Журнал "ТАМЫР", №34, январь-март 2013 г.

Алексей Грякалов(С.-Петербург) СМЕРТЬ ЕДИНОРОГА Повесть абсолютного меньшинства

Все вокруг полно врагов.
Блаженный Иероним.
О сохранении девственности
Оправдание, необходимое предисловие
Единорог не умер как человек — не надо письмом ввергать человека в смерть, но человек умер как единорог. Чудесное создание и столь же чудесное воплощение — совершенное существо, слуга и защитник почти неразличимой божественной правды. Человеческое его место незанято оставалось недолго, уже ехал из Новохоперска аспирант-зоотехник, и дева, томясь, поджидала в любвеобильной прохладе библиотеки.
А единорог стал простым человеком. Пенсию назначили обыкновенную, хоть странную — в графе о выслуге лет вместо пятидесяти было вписано в десять раз больше — последним усилием обаяния он внушил ошибку девочке-регистраторше, и она вывела возраст в полтысячи лет. В пятьдесят житейских поместились дела пятисот: немыслимый послужной список повествовал про подземстаж на Чукотке, про стройку канала в калмыцких степях, и про экспедицию Пржевальского, и даже про потерю кормильца — в последней графе. Единорог усмехнулся — кормильцем был утраченный рог.
Вот же, на виду у всех арабский аль-каркаданн пощипывает травку и меж делом насадить может на рог слона и носит на своем роге слона, и жир его течет от солнечного зноя на голову единорога, и аль-каркаданн слепнет, и прилетевшая птица Рухх уносит его в когтях и кормит птенцов этим зверем и тем, что у него на роге. Плиний же описал грубо мычащего единорога с головой оленя, ногами слона и свинячьим хвостом. Иезуит Иероним Лобо вызолотил тело единорога, а монах Фабри описал его похожим на дромадера. И во все времена внимательны были к рогу, в основании — чисто-белого, острие рога — пурпурное, а середняя часть аспидно-черного цвета. Чудесный рог-уникорн обезвреживает все яды и может возродить даже мертвого, если имело место действие отравлением. Иван Грозный и Сталин гордились тем, что у них есть уникорн, а в двадцать втором году большевики направили две экспедиции за уникорном в Индию и в Туркестан.
Из нынешних же подобий сохранились теперь лишь носороги и рогоносцы. Свиреп зело мужчинка, вздымает на рог соперника… почти всегда ему ж самому тут край. Но чистая страсть войны и господства плеснет в ужас минуты, когда узнает он, что рогат. Давят развесистые, и кручинная не поднимается, чтоб дальнее оглядеть. Лучше смерть тогда, чем рога, даже легкий намек на богатое украшение делает кроткого яростным — из размеренной жизни легко перебрасывает в состояние ясной смерти.
Да мне что до них? Опыт переживания у меня был, сердечная аритмия рогатых переживаний навсегда вплелась в кровоток, я никого не вздел на рог кухонного ножа, миновал случай, и миловал Бог.
Единорог же был всезнающим и бесстрашным, безошибочно он распознавал врагов. Лишь дева могла обмануть чудесного зверя. Грузины наряжали здорового молодца в виде девы, обливали благовониями девичий наряд — место приманки всегда было с подветренной стороны. Падал на колени перед симулякром обманутый зверь и запах чудный вдыхал, а поддельная дева глаза закрывала ему рукавами платья, и зверь засыпал. Подскакивали… хватали сонного и отпиливали рог. Погибал в измене.
Безмыслица официального документа позабавила единорога. Из прежнего он ничего уж почти не помнил. Главные вопросы разрозненно переползли в самый конец. Его ум больше не привлекал никого, пионерский и пенсионерский языки как-то смешались, апокриф увял в болтовне, а о соматике уж и базара нет. Напряжением собственной крови брошенный на пол и вброшенный в мир, он стал житейским простым человечком. Больше не стало сил пребывать в чистом внимании любовности и обожающем понимании книжных и девичьих тайн.
В миг падения его двенадцатидневный преемник заплакал от одиночества — в маленьком мудром возник ужаснувший страх предела и смерти. Зародился он раньше, чем во всех его сверстниках. Ведь только к полутора годам мальчики на стадии никем из взрослых не зримого зеркала начинают беспричинно горько рыдать, переживая предельность… чувствуя подступившую неласковую и не любящую их женщину-смерть. Безликую женщину самой последней встречи.

Один единорог умер, другой единорог — народился. Одна дева собралась выйти за зоотехника, другие юные в эту минуту рыдают от полноты их ждущего счастья. Они уже не встретят старого единорога.
* * *
Тибет платил дань Чингисхану… Сгиб. Провал. Место-симптом публикатора. Тибет платил дань Чингисхану девами. Публикаторша из Элисты вчитала слово в сгиб манускрипта.
Брал степной Чингачгук, конечно, юными абитуриентками. В горном угрюмом ценней всего луноликие. Четыре типа ойратских красавиц, полушаманская калмыцкая вера в синее небо-тенгр. В гражданскую калмыки-казаки были в белых отрядах — в выцветающей зоне красного пояса воронежским хохлам доднесь в память: комлыки наехали! И девки, и бабы были в совсем малой гражданской цене.
Тибет платил дань Чингисхану ламами?
Первая советская республика-атеистка. Пыльный бараний шахматный рай… комсомол-шах Кирсан. Публикатор Кермен-луноликая, первый доктор-философ в калмыцком степном контексте. Единорог-герой и я были у нее официальными оппонентами.

* * *
Столько раз повести начинались с находки чужой рукописи, что это стало просто-напросто признаком особого времени. (Времени, в котором все умирает.)
Скрывшийся за привычное начало повествования автор в обновленных водах случая омывал обтерханные угасающим временем крылья. Заостривал притупившееся перо. Находил. И чтоб оживить состраничников, найти требуется рукопись-детектив, но тот, кто написал крутое повествование, его, уж верно, не потеряет. А если сам замыслил будущую покражу, напустит на след похитителя свору актантов и персонажей.
Но эти страницы, лежащие на последнем столе в сумрачном Ленинском зале, оказались не случайно забытыми, что в Публичке дело привычное. Тот, кто оставил, заранее присмотрел место и отследил тех, кто имел обыкновение садиться за стол, где была единственная в зале зеленая лампа сталинских лет.
И когда прозвенел звонок — без четверти девять, я посмотрел на соседнее место, за которым после заката никто не сидел. Легко это было запомнить: в шестой январский день совсем юного века в первый раз солнце пробилось сквозь тучи. В его свете бледно поникли старые люстры. Оставленные листки некому было отдать, девочки-книгоноши метались за перегородкой, забирая у посетителей книги, а ответственная дежурная уже покинула свое теплое место. Но это, признаюсь, лишь отговорки. Дело не в этой неразберихе и настигающей зал полутьме. Увядающее в библиотеках желание вдруг проснулось — я захотел оставить листки себе.
На что ловят единорога.
Было написано посередине белой страницы.
Букварная по бесхитростной интонации строчка, которую искоса я разобрал на листке. Я даже не засмеялся, хотя приятно и странно засмеяться в библиотеке, когда никого рядом нет.
Звоночек обиженно буркнул в последний раз.
Ни разу в жизни не разобрав ни одного кроссворда и пренебрегая всякого рода опросами, посмеиваясь над социологией повседневности и полагая неискоренимым мстительно-злой ресантимент в структуре моралей, я дожил до первых седин в бороде. И, в нужде житейской от многого научившись отречься, светло завидовал лишь лирическим тонким поэтам, получившим ангельский дар. Но что ж завидовать ангелам? А прочие смертные были почти такими ж, как я.
Охотником я никогда не был, рыбачить на Ладогу ни летом, ни зимой не стремился и не завидовал красным зимне-весенним рожам ловцов корюшки как свидетельству здорового маскулинного естества. Кого и на что ловят, куда сдают и чья шкурка-тушка ценнее — пусть волнует торговцев и бездумных ружейных стрелков.
И я не люблю, когда меня спрашивают против моей воли.
Но еще одну страницу перевернул.
На что ловят единорога?
Те же слова, только в конце вопросительный знак. Ловец неизвестного смысла качнул наживку.
Помещение я взглядом окинул: две методистки-учительши вернулись в зал за конспектами, чтоб за оставшуюся часть ночи превратить их в изукрашенное цитатами пособие по проведению занятия “Фрейд и Кон в Адмиралтейском районе”.
Положил листик на стол и пошел к выходу.
Рядом выходили в ночь публичные завсегдатаи. Аспирантки финансовой академии, рассеяв записи по маргинальным околицам девичьей памяти, уж приближались к местам встреч с деловыми партнерами. А известный по всем публичным повестям отставник с двумя значками о высшем образовании на лестнице досматривал ксерокопию масонских разоблачений.
Читать в метро чужое не стал. Вдруг тот, кто оставил рукопись, рядом стоит. И дома тоже не открывал листы… мнилось, будто чужое ем. Вернуть решил, не читая.
И на другой день с утра в Публичке сразу прошел к последнему трону. Вчерашние страницы положил на стол. И до самого вечера никто место не занял. Уже перед самым уходом, когда я из другого зала пришел забрать книги, стало видно, что кто-то мной не замеченный был. Зеленая лампа была выключена, но, когда я к ней наклонился, стекло было по-домашнему теплым. И на столе поверх старого послания лежал новый лист.
Единорога ловят на девственницу.
Ау-у-у! Где девы-идеи… где девственницы? — чуть сдуру не аукнул я в Ленинском зале. Пусть вольно шастает единорог, этим вечером наживки для него нет. Да и переступала ли девственница когда-нибудь порог Публичной библиотеки? — ведь принимают в библиотеку только при наличии диплома о высшем образовании.
Я страницу перевернул, там начинался обычный повествовательный текст. Его можно было найти в любом переиздании “Физиолога” или “Азбуковника”. О том, что единорога ловят на девственницу, теперь знают все. И текст подобный почти каждый читал, посмеиваясь, и я тоже, не вдумываясь, читал. Но теперь я чувствовал чей-то взгляд. И сделал вид, что читаю внимательно. Пусть думает, что поймал простака. И еще я вдруг понял, что ловитву затеяла женщина, но женщина странная… как будто бы без изьянов и трещин, какое-то цельное существо в девичье-женском образе, и это было опасное для меня существо, влекущее совсем не так, как может любого сорокалетнего привлекать двадцатидвухлетняя дева. Это существо женской природы было удивительно плотным в себе, не знало будто бы естественных для человеческих женщин изьянов… морщинки будто бы не было на лице этого существа, и потому оно вызывало навстречу к себе такого, кто был бы непроницаем для слабости и сомнения. Какая-то абсолютная мужественность была вызываема этой сиреной навстречу к себе, чтоб восстановить изначальную плотность мужеского начала в том его образе, когда первый появился на свет в совершенной первородной неуязвимости и подружку стал поджидать.
И, отвлекаясь от давно известного, я стал думать о странной ловитве. Уже не мог остановиться и стал снова читать. И мне казалось, что я — чтец-простец — вспоминаю давно мне известное, и может быть, это я когда сам написал. Ответ и вопросы были чужие, но ни то, ни другое меня совсем тогда не волновало. И думал я лишь о персонаже, что вдруг затеял игру в читальном зале и в эту игру случайно втянет меня.
Он не знал, конечно, что я не любил, чтоб у меня были враги — в давнем моем предрождении я был, наверно, растительным существом вроде мяты или укропа и теперь еще жил тем древним запасом. Чтоб запах запомнился, если день или вечер с девушкой. Чтоб служивскую про атамана.
Казаки разделят все мое имущество,
Ухнали, патроны по подсумкам разнесут,
А потом все сядут на коников высоких —
И про атамана свово песню запоют.
Запоют — не споют, где те казаки? — на войну ушли, да где та война? — стерлась в памяти. А мы с другом Василием запоем про самих себя… в навечерье Васильева дня звери разговаривают человечьими голосами.
Женка погорюет — выйдет за другого.
Еще куплет. И по рюмке еще… и слеза. Старый стал, и война за недалеким Ростовом.
Искренние поделки не то чтобы утешали, а стягивали воспоминания, и с ними было чуть-чуть необычней и радостней жить. Но играть в тайные игры того, кто мне невидим и кто, я чувствовал, хочет меня захватить, я не хотел. Въехали чужие в сорок тысяч лошадей!
В этот день страницы с чужими словами с собой я не взял.
Но странно же: выходя из Публички темным уж коридором, я остановился там, где не останавливался за двадцать один год никогда. В темном пустом бюст императрицы Екатерины каждому проходящему выставлен, напротив была выставка старых книг. И на той, что слева, французской, прошлого — теперь позапрошлого — века рисунок странной охоты. Уткнувшись в колени девы, красный зверь со вздетым к синему облаку рогом не видит охотников с пиками — прямо в выгнувшийся мощный загорбок воткнутся сейчас три зазубренных острия. Но бросок и удар — на следующей странице, история досказана будет в следующей под рисунком строке.
Я тряхнул навесной замочек, железно звякнул запорец. Не перевернуть лист — прирученный ласковым обещанием редкостный зверь затаил дыхание у теплых колен. И если б движением библиотекарской лапки в белой нитяной перчатке страницу перевернуть, вместо ласки железно взметнется охота! Предстанет привычно убийство, и не станет редкого зверя, и уж не понять будет роль склонившейся дамочки, закрывшей лицо ладонями… еще пахнут губами сваленного на левый бок обманутого волшебного зверя.
“…Повесть боли и пустоты. Анализ чистого отношения эроса и мысли. Не его проявления, а его самость. Структура восприятия-сознания, а не его объективированные образы. Не то, что совоспринимаем, а то, что соосознаем. Оно есть, присутствует, хоть может ничего не значить для существования. Ведь то, чего нет, тоже есть. Смерть единорога (как человека) вмешивается в существование: самая неопределенность смерти оказывается формой осознания того, о чем говорилось в письме. Ведь сознание застает мир уже всегда узнанным. Он оказывается уже всегда снабжен как свойствами вещей, так и ценностными характеристиками (“тетки” в библиотеке)”.
* * *
Вот она собирает книги за соседним столом. Лама-психологиня с полушаманской верой в американский тест. Петербургская психологическая грибница, культурка… заложница психоложества, столично-культурный тип ойратских красавиц!
Намешаны в ней были обычные для советской империи калмыцко-киргизские и славянские крови. И несомненно, хоть одна из ее прабабушек три-четыре семестра с несомненной для правнучки пользой провела в провинциальном гареме. А она свое лучшее проводила в трехгодичной аспирантуре среди высококлассных олигов, принадлежа, стало быть, к университетской элите психологов-дефектологов. Поскольку же рожали в последних семестрах века все больше жены богатых, то соответственно проблем с детьми… деток с проблемами в большом городе становилось все больше. И классные специалисты-олиги были в большой цене.
К деткам своим привыкнув — олигопедагогиня никогда не назовет их больными, — сама она стала болезненно странной и восприимчивой и летом в жару покашливала, будто прогоняла природное врожденное неудобство, и деткам она доверяла больше, чем всем остальным. К ней в тренинговый шатер они любили входить и вползать. И называли без отчества.
— Ка-тя!
— Ка-тя!
В группе, будто бы перед рождением девочек, она хотя б в одной уже успевала тайно рассеяться, всегда была Катишка иль Катеринка. И кошка самая ласковая на хулиганских Дыбах прозвана была Катей.
К деткам привыкнув, психологиня их иногда даже тайно боялась. Когда входила в группу в дурном настроении после пустого — ни бабьего, ни девьего — сна, они даже не приближались. Ведь в сумеречной, почти немотствующей природе они были как странные и почти неощутимо тонкие перволюди. И чувствовали без слов, что она сейчас от них ужасающе далеко. Умели чувствовать и немотство, и ужас, и знали, что она их сейчас не замечает, не приласкивались к ней под ладонь и не заглядывали в глаза, и, опуская свои, они тихо и тайно ждали. Между психологиней и детьми кошка посредствовала сеансом мурлыканья и всегда готовой к ласке выгнутой спинкой. Призывное хриплое — Кхэ-эт — выдыхала почти совсем не умевшая говорить девочка Катя и не отделяла собственное почти неподвластное имя от любовного окликания кошечки.
Этот тренинговый шатер на буйных Дыбах — пролетарско-пронаркоманенном проспекте Дыбенко — отделял детей и Катю от всех. Как у них, у нее были родители, но никого не было больше на свете, кроме, может быть, ангела, да ведь хранитель, слабый, косноязыкий, что не смог защитить до рождения, был у каждого из детей. У них и у нее были игрушки, и она рисовала в своем дневнике так же, как и они.
И у нее был природный опыт любовности: обходясь редкими сладкими снами, она была умудренной неведомым и невидимым опытом, о котором не знали ни родители, ни экспансивные колежанки-психологини, ни личный… бывший личный психокорректор, что облапил во время признания. Сеанс целомудрия чуть не закончился простым мордобитием, когда она рассказала папе-боксеру про пассы последователя Месмера — спешил разровнять сгустки дурной магнезийской энергии по ее дрожащему от отвращения… и от желания телу.
Ей самой почти непонятный опыт любожелания у нее, несомненно, был… неясный опыт прабабушки из гарема? Но средь бела дня и без капли вина, что могло б оправдать опьяневшую дурочку, она просила меня научить ее тому, что она уж всегда умела. Как детки на приеме в шатре, она поначалу мне все рассказывала, но, рассказав, потом закрывалась, и я уже не мог снова услышать ни историю с психокорректором, когда обнимал на двух красных коврах, ни историю о рыцаре, которого она когда-то давно при себе содержала, а было ему четырнадцать… четырнадцать с половиной, на мамины деньги он купил ей чудесную розу, и с этой розой чудесно она возвращалась домой. Как любая женщина, она, конечно, все уже знала, но знала совсем, наверно, не так, как другие. Они довольны были немногим, а она хотела вобрать в себя все — поставить бы вокруг нас с тобой много-много зеркал, и в этом зеркале тысячу раз отразились бы ты и я! Простая корысть заполнения мира собственным любованием, элементарная корысть всякого смертного — такая корысть у нее как бы и не была вовсе корыстью. Она будто бы ничего себе самой не хотела… хотела вернуться в изначальное лоно природной любовности, и тем самым лоном она и была. Мать называла ее дурочкой, она была странна так же, как ее подопечные дети.
И потом через два года после первой встречи в библиотеке, легко называя ее ласковой… бессовестной и готовой всегда к объятию — в шатре… в шатре! Там было б чудесно! — она соглашалась сразу, и, говоря, что любит ласковых и нежно бессовестных, когда можно молчать лишь про то, что разговора не хочет, он постыдно выведет тебя в темноту середины парка. И станет лицом к шаркающей дороге. А ты будешь у него за спиной. Вы станете одним телом и тенью, будто бы стоял там обыкновенный странный или чудак. И тело твое качнув в одну и в другую сторону, словно ты подачи мяча ждала и естественно изготовилась к жесту, он левую руку назад завел… у женщин очень мягкие животы, сказал, чтоб что-то пока сказать. Он это привычно вычитал в повести. А ты как будто землю толкнула ногами, чтоб осенью по-весеннему раздалась для жаждущей бабы — по-бабьи, растолкнула подошвами края земли под собой, захватывая побольше… между ногами, подала живот к заведенной назад руке и ласково повстречалась с копошащимся безмозглым пятипалым животным… от пустопорожней ласкающей яри не могла б родиться даже одноклеточная амебка.

Люди по двое шли к тяжело спящему зоопарку, и машины проезжали к ресторану “Горный орел”. Лебедю на запруде внизу днем обкорнали крылья, он ждал, что кинут кусочек лаваша или подгоревший шашлык. Дождь шел, а вы стояли, прижавшись, в убогом портале. С левой рукой сзади и с правой — перед собой, он выталкивал горячий воздух в сырое пространство, и холод стены у тебя за спиной спешил урвать свою часть девичьего тепла.
* * *
Найденных повестей на свете гораздо больше, чем это может казаться. Создал свою, наверное, только тот единственный, кто был первым. Но кто его видел? — первым лишь считают того, кто таковым кажется в том или ином дне. На первого нельзя указать пальцем: пребывая в каждом повествовании, он нигде не останется на ночлег, чтоб утром не быть легко схваченным первым проснувшимся в артели чтецов. Авторы же — повторю — всегда вторы… в пределе — воры. Но у каждой повести все-таки есть начало, странный, почти не проявленный жест сочленения. И ничего, кроме этого первичного тока крови и желания, больше нет. Подлинность, желанная подлинность ощущения появляется лишь под линем строки. Ведь все забывается и стирается, все забывается и утрачивается, ничего почти не остается. Самые яровитые переживания — они же и краткоживущие. Что остается в памяти от пережитой страсти?
Прошедшего уже нет, а будущего никто никогда не видел. И только… этот первый толчок, прикосновение, желание подойти и обнять и сохранить в прикосновении длящемся нерасторжимым объятие. Только это и есть. Любовь начинается с некоторой симпатии крови — нелюдимому немцу-романтику по-человечески не везло, и он знал. И с природой так, и с картиной. Спиной к зеленому склону — и нет, заболеть и наедине с собственным телом и смятенной душой… взгляд — в стену, и нет чудесных вечных вещей. И самой вечности нет, ведь звучит мелодия не дольше того времени, в котором звучит.
Пребывать в прикосновении, в прикосновении — в этих разрывах касаний, на которые нанизана нить существования. И если хоть к одному прикосновению отнестись с равнодушием, ведь за ним, кажется, придут новые и другие, то весь прикосновенный мир отвернется, не простив, и не останется тогда ничего.
С нею ему было почти ничего не стыдно. Он думал, что он никого не обманывает. Обманывал он только ее.
* * *
“…Тема неверности человека, который любит. Тема спасения люботой. Бросает друг к другу, любовники цепляются друг за друга. Но они в разных качествах. По-разному. Любят от слабости”.
* * *
Уткнувшийся в колени девы единорог был существом изначально мудрым и непобедимым. Природа единорога не знает даже разделения на самцов и самок: единорог зарождается от себя самого. Свидетель рождения — берег моря. На берегу встречаются единорожия жизнь и смерть, когда в свое время один единорог уступает место другому единорогу.
Но при всей своей мудрости знал ли единорог, что за спиной у него затаилась смерть, когда приклонил голову к горячим коленям девы? И знала ли дева? Возжелавши любовной встречи больше всего на свете, знала о том, что будет через минуту? Приласкав существо собственных знойных снов, ничего не думала о его судьбе? Найдя желанное утешение, ни о чем не хотела думать?
“…Единорог и его смерть — навязчивая идея героя. Поэтому смещенное повествование. Поэтому идея единорога втискивает в себя все, что есть. Должна быть некоторая идея письма (начинать с любого места; читать в режиме континуальности и дискретности, читать в режиме дневника; читать в режиме доноса; читать в режиме вычитывания грехопадения (домашние вычитывают и подружки с их дурацкими стихами, белыми одеждами, женской помощью (“как субъект”), психокорректор вычитывает симптом)”.
И в чем смысл случайно найденной странной повести? Случайно найденной, случайно написанной. Повести краткой, ибо наглая смерть от насилия всегда делает жизнь короткой. А в том, становится ясно, чтоб уловить в сеть грузнеющего с каждой страницей письма то, что ему так легко предшествовало. Что в конце ловли разорвало сплетенную сеть, и теперь сетка вместе с уловом на дне, на глубоком дне. И как всякий младенец рождается только от встречи, так столкновение сил рождает повествование — эти силы гонят и гонят одиноких прохожих к месту, где между их телами уже нет расстояния, а время становится мигом объятия.
Бегущим псовым без стеснения уподобляют себя рациональные существа, но одинокий бег псовых человеком разумным не определен ни в одном следке и не уловлен ни в одном быстроисчезнувшем запахе. Собаки бегут потому, что бегут, и, если бы бег их вдруг исчез из существования, урон был бы не меньше, чем от затихшего пения ангелов. Мир прекратил бы существование, если б высох вдруг извечный четвероногий поток. Собачки, конечно ж, не могут быть уравнены с вечными ангелами, но они вписаны в существование так же твердо и навсегда. И время, когда не станет бегущих собак, перестанет существовать также и для людей. Кому же тогда рассуждать об ангелах и кому белокрылые смогут принести блаженную весть? Необъясненными оказываются самые обычные вещи вроде собачьего бега — где-то по самому краю схватываемого глазным яблоком круга поспешают четвероногие, переставшие надеяться на людей, но продолжая существование среди двуногих. И, подобно собачьему бегу, не объяснено рыдание любовных объятий, где смерть и страсть переплелись столь же самозабвенно, как и любовники. На миг люди почти перестают существовать, а эрос и смерть еще более обособляются в приближении.
Может быть, эрос и смерть видят в любовном соитии себя совсем голыми.
Сорокалетний слепой на вечере в день знакомства привычно говорил слепо-глухой двадцатилетней, что ему двадцать четыре года. А она только пришла из церкви, где была в первый раз, и дежурному ночному психологу рассказала про чудесное пение, и какая красивая Богоматерь, и ясногорящие свечи. Не видя, не слыша — через колебания воздуха в старом волоколамском храме, через не страшно рядом стоящее тело. А сорокалетнего распознать не смогла… или не захотела? Не поддается ясности жестокость среди обездоленных — в невозможно злом для зрячих обмане слепой обманет слепого, нищие зло мстят своим ближним — нищим, а нравы женской зоны превосходят жестокостью даже то, что происходит в среде маскулинно-привычной тюрьмы. Война идет, не прервавшись, там, где по бедности и подобию вовсе не должна быть, война идет и идет — подобия жестоко поражают подобия.
Объяснений сегодня хватает, времена порождают объяснения с легкостью, но приходят новые времена, и старые объяснения уходят вместе с теми, кто их измыслил. Будто бы в существовании неустранимы особые точки, где объяснения терпят всегдашнее поражение. И именно к этим точкам существование страстно стремится. И в этих же точках к людской природе, гораздо более незамысловатой, чем это может казаться в каком-то отдельном времени, к людской природной натуре примешивается особое вещество невозможного — субстрат несуществования и небыли, модусы изначальной субстанции морока и мрака, и к темноте примешивается весь бесноватый полуденный мир, где равновесие предмета и его тени завораживает и усыпляет.
Тогда и рождаются люди-монстры, диковинные звери, дети богов и обыкновеннейших в неразумных страстях смертных женщин. От полнолуния до полнолуния хранит девичья спаленка огневой запах прилетавшего в полночь змия-огневика… на мягко вздыхающем мху черный медведь в лесу покрывает сомлевшую от встречи собиравшую ягоды новогородскую бабу… родится существо сумрака и тоски, разрываемое домом и лесом. И с серебряными копытцами волшебный олень избирает бедную сиротинку — легко изменит оленье-девчоночья метафизика встречи весь бедный артельный мир. А в окна к возлюбленным бьются орлы-сокола… да всяк, как Финист-сокол ясный, напорется на ножи, в переплет окна воткнуты завидущим злым сестровьем, и кроваво слезца скатится под ноги ждавшей возлюбленной. Лишь царевне-лягушке тайна ведома превращений, но живет своей грустной заботой девушка-жабка и не вспомогнет подруженькам по несчастью.
И вот в эти времена монструозных встреч обыкновенным житейским мужчинкам и стыдливым нежно-ласковым девушкам как бы вовсе нет доступа на свет полянок любви. Схоронились в кустах темные, притихшие до времени существа. И ждут. Сумрачна-гнетуща любовность — даже в светлые дни непонятная смертным тоска влюбленности уплотняется до немыслимо черствой твердости. Будто бы твердь небесная переменила прописку и перелилась в непонятность встреч. Жизнь, смерть, любовь и измена голыми сошлись на перекрестье, а еще и боковую дорожку торит с одного бока — коварство, с другого подсмотрит дурным оком зависть, а за спиной стоит улыбнуться готовая ложь. Началось любовно — кончается смертно. Из смерти другая жизнь вытечет, чтоб дальше существовать? Друг в друга переходя, они остаются сами собой, не смешаются, не разбавятся. Не уследить перетеканий, но объяснения множатся в каждом дне. И, наверно, в тот день, когда иссякнут, день станет совсем непонятен и бедные смертные совсем перестанут существовать. Начнется что-то совсем другое.
Поэтому множат смертные слова и страницы — владеющие техникой стихотворства хотят добраться до тайны с помощью строчек, художники представляют тайну в изображениях странных плоских существ, а остальным страждущим остается довольствоваться собственными малопонятными грезами-снами. Только одна игра до сих пор остается самой необъясненной — жестокая игра любовной страсти, измены и смерти, сошедшихся в одном месте не случаем, а странной, почти божественной необходимостью. Современной ничтожности смысл игры вовсе стал недоступен, о нем перестали уж спрашивать. В единорога никто не верит, а девственность стала неустойчивым фактом подростковой изменчивой физиологии. Первоцветок девственности сам по себе перестал быть тайной… правда, в Москве полнотелая белорыбица создала общество девственниц, к началу века их уж было двенадцать, и основательница с украшением на шее из лепестка пояса верности всем рассказала, что она внучка самого Маяковского.
Современник цветок срывает, чтоб показать что-то другое. То злобного насильника создает автор, то сребролюбивую сводню, то случаем и разговором между своими напомнит о воспроизводстве дикорастущих цветков: в Цибилиси доктор один… сам педераст всегда был. Тэлки вшивает! Деньги… ара проблем!
И если будущим рогоносителям худо, кому-то хоть один раз было с ней хорошо. А было ли хорошо ей самой — об этом и мысли нет. Давно уж перестали бывать на источниках вод, считалось, что спрашивать можно лишь о вопросах, а не о том, по поводу чего они появились. Мир обозрим стал, как город, ограниченный и очерченный, с ним легко можно было поиграть в прятки и поддавки. Но время от времени малокровная физиология уступает — снова и снова тайна встречи единорога и девственницы всплескивается на мелководье понятных дней.
Но почему баснословный зверь, о котором писали как о действительно существующем лишь древние еврейские и классические писатели, снова приходит на нынешние страницы? Вопрос, ничего не значащий для конца ушедшего никем не оплаканным века, не может укорениться в тонком грунте нового тысячелетия. Живущих обычным днем никак не затронет… лишь в средние века верили, что на единороге ездят волшебники и волшебницы и что он убивает всякого, кто попадался навстречу. Единорог — исполнитель судьбы. Но сегодня не он страшен. И никто не хочет верить в судьбу. И боятся не фантомов древних страниц, а обыкновенного встречного смертного человека. И в непобедимость нынешний житель не верит, ведь сегодняшние носители силы стареют, как все. Красоты страшная сила бледнеет с каждой весной.
* * *
Катя, Ка-атенька, Ка-атя… ты пришла, ласковая, и одного прикосновения хватит, чтоб ты выгнула спинку. Целый год я о тебя думал и ждал, и где ты скрывалась в зимней ночи? Дверь открываю, и мы входим с тобой, вот постель, что летом коротко служит тебе и мне, вскакивай на подушки, пахнущие полудиким пером и отсыревшим цветком, вышитым на подушке. Запах твой прошлогодний почти перебит запахом серых мышек, а своих собственных запахов я не различаю. Утратил обоняние природное.
Бродит взгляд по портретам, и ничем живым изображения не пахнут. Не различаю улыбок, не всматриваюсь в немеркнущее проникновение, что льется из-под стекла: теперь уж ясно, что все фотографии готовят людей к уходу. Так и моя, на которую я смотрю сейчас, готовит меня. А ты прижмуриваешь зеленые свои… серые? — правый желтый и левый серый, мурлычешь у меня под ладонью, вспомнив наше жилье, забыла ты под мурлык, что ты теперь просто бродячая кошка.
“…Повесть боли и пустоты”.
Здравствуй, Катенька, заходи скорей, пока нет никого в его бедных подлестничных апартаментах, сейчас набегут, и ты, разрумянясь от быстрого вспугнутого поцелуя, будешь сидеть в стороне, и он, на твой натыкаясь взгляд, будет смотреть так, чтоб не заметил никто. Но когда разбредутся все, кому он накоротке был нынче необходим, вы — вдвоем, и он расскажет тебе про летнюю кошку, что в августе поджидает. Зовут ее так, как тебя, и он скажет, как прожил два месяца в пустом дому, обходясь одним именем — для восьмилетней брошенной кошки, приводящей то весенних котят, то под осень — лиственничков, и для тебя. Ты прошлой осенью просила научить тому, что ты от природы умеешь… а умеешь ты то же, что и серая кошка — то весенних в страсти зачать, то лиственничков. Что умеют все женщины от праматери Евы. Обнять, поцеловать, застонать сладостно… зарыдать, успокоиться, плакать. Потом родить мальчика или девочку. Что еще тетки умеют?
Феминист — ясный сокол из любовной жестокой сказки, символический трансвестит, антифеминистский дискурс тут нашептал? — а ты говоришь, что в тебе тайное буйство есть, монах в монастыре на экскурсии сразу определил… маечку снимаешь, и розовый лифчик прикрыл “Критику силы суждения” у меня на столе. Привычно в стыде пробормочу, обнимая по пояс голенькую, что тебе б замуж… за ветеринара? — пора, и сил нет критически на себя со страниц взглянуть.
Доживешь до весны, до лета, ласковая, хорошая, когда я проездом из венгерского Сегеда или из Волгограда, ночью войду во двор и тебя одну буду ждать. У меня теперь никого больше тут нет. Вот старая ветка от старой яблони подпирает шелковицу, острыми твоими когтями ободрана с одной стороны. Тихо, страшно тихо в дому… не боюсь, могу остаться и один ночевать, но как хорошо с тобой. И мыши шелестеть не посмеют, и для рук есть забота, чтоб гладить. Твой мурлык никому не слышен, кроме меня. Одна осталась, домовой совсем покинул поместье… что ему там, где ни людей, ни скотины? Единственная приходишь, потом, робко попискивая, выползут двое твоих полудиких… привычно погибнут скоро, накормленные отравой, а пока, шалея от ласки, спешат яро мурлыкнуть, тепло попив молочка.
И ты, голенькая по пояс, мурлычешь. Не нужна ты… он тебя обнимает лишь потому, что таков строй стареющего мужчины, вдруг вспомнившего то, что было давно. Он о себе самом, видишь, начинает повествовать в третьем лице.
Я — это он, твой неведомый мне любовник, но он — это не я.
И странное дело, за то время, что он тебя приручал — к несчастью для меня, приручил, — за эту тысячу двести дней он ничего тебе не подарил. Янтарные четки лежат у меня в столе, и некупленная китайская чашка с двумя бордовыми поцелуями наполнена пустотой.
Вот лоб мой склонился к твоим коленям… отдающееся ласковое движение я запомнил, когда обнимал. Кто-то идет через парк с сопящим псом мимо нас, и мы затихли, как воры. Зло ворую тебя у времени, ты мне не нужна, не нужна, и надо бы все оставить, но тянется и тянется все четвертый год, и я начинаю ссылаться то на скорый обрыв усталого гона, то на случай, то на неминучую старость и смерть.
“…Естественная установка оказывается формой угасшего сознания. Мнимые очевидности: безвоздушное пространство идеального измерения. Попытки выстроить эстетику идеала грешат логицизмом: можно вспомнить, что Гуссерль употреблял выражение “фикция идеального человека”: логика является такой формой знания, в которой мышление определяется границей идеальных или исключительных случаев, и, следовательно, ее претензии на универсальность несостоятельны. Стиль — это предельная характеристика культурной оформленности, и говорить о смыслообразующей значимости стиля — значит телеологизировать культуру.
Но какова у культуры цель? И если она не определена, то что, собственно говоря, представляет стиль, кроме себя самого. И логика стиля в таком случае определяется соответствующей идеологизированной психологией. Идеализированные фикции”.
А на другой стороне листа:
Зачем ловят единорога?
Кто ловит стареющего унрога? Кому я надобен, ведь в случайные встречи я давно-давно уж не верю. На хрен ты кому нужен! А ты, милка, кто ты такая есть? Посереди питерского разгулья конца-начала веков кто скрыл тебя от ярящихся сверстников и взрослых мачо, прокурволесивших мимо. Таких, как ты, давно не было, давно не бывает… может, ты ангелица бедно-небесная, оброненная небесным избытком на землю, совсем небом тут позабытая? Нимало не богохульствую, тебя с ангелушкою уравняв. Кто начал ловитву? С твоей помощью, ангелица, кто с изощренным вымыслом и пикой-строкой вышел по моему следу? Чего хочет неведомый враг? Не перевод же мой ему нужен… мысли мои во многих чужих книжках он бы мог прочитать. Ему для чего-то нужен я целиком, и отвечать не станет, невидимый, он своего достигнет, пуская навстречу девственницу, и я для него почти перегоревший сушняк, но для костра надобен хоть на недолгий час.
Ведь знаю, знаю, чем все закончится: — А-ах-ах! — шепчешь ты, почти стонешь в его объятиях. — Как хорошо! Имя мое шипящее, которым ты его называешь, в твоих устах становится снова знакомым и знойным. И знаю, что притаились ловцы и скоро грянут на мою жизнь с заостренными пиками, и концепция новой мужественности, к которой в сорок лет я примкнул, предполагает верность. Не истероидность похождений по случайному эректорату, а себе самому преданность, который когда-то верил в любовь, а теперь верит хотя бы, что эта вера была.
“…Проблематизировать прежде всего вопрос о существовании мира. Разве этот мир существует? Вынести за скобки все предикаты, которыми наделяются объекты созерцания. Вынести за скобки житейское. Пусть письмо разворачивается и развивается”.
Знаю, знаю, наверное, как кончится.
Но расскажу лучше, как начиналось.
Привычно, привычно — в июле, под поздний закат белых ночей, под разговор бойкий, чтоб слышали все. Вопросами забитая голова сутуло давила на плечи. Странная, странная особа прислуживала мне сегодня при экзекуции абитуриентов. Браслеты на запястьицах кожаные, бусы псевдоцыганские, полноватая ножка, выставленная чуть, виднеется из-под длинного сарафана. И черные волосы по плечам, и темно-красные губы, и интереса, конечно, у нее ко мне нет. Но озабоченность ее странная, мальчик какой-то рядом. Куда-то ей надо спешить, походочка с шажком легким и резким, нервность. Скуластая, глаза черные, руки котом исцарапаны, ногти короткие, нет маникюра. Нет ко мне интереса, и не должно его быть, я понимаю… но с чем останусь, если не смотрит никто? Мимо, мимо, мимо всех идти, успокаиваясь и голову поднимая, да она вдруг рядом оказывается — вместе до самых ворот. Привычный крючок забросить — клюнет… не клюнет. Пришвину девяносто лет было, когда утихомирился, освободился же наконец от постыдного и неодолимого стремления к женщине — в дневнике записал. Постыдного? — нет-нет, как-то по-другому классик определил.
Под ноги вглядевшись, вдруг про ужей сказать… юркнет сейчас метровый из-под досок настила на Невском, и весла нет, чтоб стукнуть. Руся бунинская, дворяночка, орловско-липецкая сарафанная по имени Руся, любить бы, да некого, а тут студент на каникулах брата латыни учить приехал. У Бунина так всегда… да-с, господа олиги, особая философия встречи! Встретятся… дальше? Не знал, что с влюбленными делать, не перелюбишь же одним героем всех в одном месте, менять героинь надо — вот уж скорая чахотка прикашляет в конце на страницу-незавершенку, или револьвер влюбленному Мите в рот, или благородный в кителе белом обманутый муж в поисках увезенной на побережье неверной супруги, выпив кофе и рюмку ликера, выстрелит в себя на террасе сразу из двух револьверов. А солнечный удар, а дыхание — легкое-легкое дыхание Оленьки шестнадцатилетней, ему — пятьдесят шесть лет. Офицер казачий, не красавец и плебейского вида, ничего общего не имевший с тем блестящим кругом, к которому принадлежала Оленька, застрелил ее на перроне вокзала среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом… дыхание легкое рассеялось в мглистом небе. А про дурака-ревнивца больше ни слова нет.
Молока б, да булочку, да девчонку-дурочку? — смело скажешь, будто мы с тобой заговорщики. Но поговорка эта услышана тобой будет в степной Новомарковке только через три года. А тогда перед воротами, перед выходом к лесу собора — что было тогда?
Ничего не осталось в памяти, прошел миг, и рассыпались ощущения, они живут лишь в той самой минуте, когда появились. Зачем ловить? Повторять-повторять бездумно — уж ладно, но почему же никто любовью никогда не живет? Любовь — имя простое с нелегкой кармой, и легко любовь в люботу переиначить. Бабка-любка — милая голубка… Любаша-филологиня рижская приезжает на осенние конференции достоевские, любвеобильная, ласковая и умница.
Нигде нет большей бессмыслицы, чем в любви.
И в одно время лучше всего любить одну женщину, будто другие вовсе не существуют. Но если вместо той, что недавно была единственной, судьба посылает другую, то ее нужно любить как единственную. Дело любви лишь в том, что одну всегда нужно любить как одну.
* * *
На последней странице не было ни одного слова. Я засмеялся тихо-тихо, чтоб никто не услышал, и бросил листки. Нижний, перевернувшись, упал на пол. Буквы были почти на полстраницы, и написано было вдоль по листку. Я прочел, не поднимая.
Смерть единорога
И огляделся. Никто на меня не смотрел. Я не стал поднимать листок. Пусть он будет другому. И вышел из библиотеки в день, похожий на ночь.
Там, где все читатели пробегали мимо Екатерины, на которую смотрят и не насмотрятся окна двух театров на Невском, замерла в узорных шальварах узбечка-апа. Не замечала ни людей, ни машин… подрагивали пальцы в тяжелых серебряных кольцах, лицо азийской жительницы отстранилось от суеты, легко поведя рукой, она отстранила двух сопровождавших невесток.
— Это кто? — спросила сержанта.
— Екатерина… Царица! — плечами пожал.
— Дети у нее есть?
— Гарем! — ткнул свистком в мужские вьющиеся фигуры на постаменте.
— А дети?
— Да не было. — Сержант всмотрелся в ее лицо. — Или был один… — вспоминал курс истории в средней школе милиции в Стрельне. Не слушал, дурак. — Все равно никого не осталось. Сын был один.
Она осталась стоять, не отводя взгляда от чудного видения царственной женщины. Ближе не подходила, чтоб разглядеть узорную челядь на постаменте, и дальше не отступала, нашла место, с которого видно все. Потом апа отвернулась от монумента и стала смотреть на людей, в темных глазах недоумение: пробегавшие, проезжавшие, снующие люди не замечали того, что недавно открылось ей. Страстность, и власть, и богатство, и неколебимость — было в одной женской царице, и больше ни в ком. Куда они все бегут? — спрашивал ее взгляд. Царица сама выбирала того, кого хотела выбрать себе.
И у Шахноз тайна была: две ночи одна после другой в три года и разные встречи, но после каждой встречи в положенный срок рождался желанный сын. Вот невестки рядком плодоносные, в гости к родне приехали, древний род Шахноз не кончился, славный род. И не виновата, пусть хоть в русский, хоть в узбекский пусть ад. И не с мужчиной провела ночь Шахноз, а с беркутом, что обернулся в тех ночах беркутчи-человеком. Но чтоб жили ее сыновья, она поклялась убить человека-птицу после третьей ночи. Убить же беркута строго запрещено.
Он через много лет пришел, она уже перестала ждать ночи, чтоб зачать третьего сына. Хотела убить после третьего его прихода, но он пришел совсем старым, и она поняла, что это уже не он. Беркутчи старый пришел. Старый, полуслепой, она его почти не узнала, но увидела, как разом напряглись ее сыновья, когда полуслепой беркутчи с полуслепой птицей пришел в третий раз. Она не могла убить. И третьим даром судьбы был он… стал третий сын. Его песня ночная была одновременно птицей охотника и песней птицы. Каждый ясно понял тогда, что гости — охотник и птица — хотят умереть вместе с рассветом, и непонятно лишь, почему они выбрали отдаленное и богатое жизнью жилье. Беркутчи не отделял себя от птицы в песне, но были в песне слова, которые понимала только Шахноз.
Ловчая синяя птица, ты летала, свистя, как ветер,
Никогда ты не берегла свою жизнь, птица небес.
Мы любили, птица, с тобой только небо и степь,
И черноокую красавицу женщину — чужую жену —
Я полюбил в двух полуночных встречах.
У Шахноз оборвалось сердце.
Он пел для нее.
Никто не равен тебе, синяя птица,
И не знал я равных среди охотников.
Теперь ты старая, и я уже стар,
Но ты еще хочешь охотиться,
А я на охоту вышел за собственной смертью
И жизнь вручаю той, что никогда не видела меня при дневном свете.
На небе мои крылья-разбойники, и пораженья не знаю,
А сяду на землю и попаду в руки женщины,
Которая от меня зачала сыновей.
Если бездетная женщина хочет родить ребенка, то она должна переспать с беркутчи, который считается могучим и святым.
Хоп! Хоп-хоп! — день посветлел, выглянувшее из-за фронтона театра желтое солнце светило Шахноз в зоркие очи, и монумент черно высветился на фоне неба. Бил в небо тяжелой струей фигуры — закат морщины разгладил в уголках черных молодых глаз, и черным золотом засветились юные косы — сорокалетняя апа превратилась в юную деву, еще не знавшую страсти, но познавшую мудрость. Как царица, нужно стоять возвышенно и любовно, и не спешить, принимать подношения добытчиков из свиты узора, любить и рожать, не знать старости и не умирать никогда.
Сорокалетняя Шахноз-апа осталась стоять, привлекая взгляды узорами на шальварах. Я вернулся в библиотеку. И там, где все читатели тенями проскальзывали мимо бюста царицы в коридоре Публичной библиотеки, остановился, поджидая луч, тронувший ржавь решетки. Угол решетки отогнут, опять в Публичке ночью что-то дорогое хотят украсть. Люди шли у меня за спиной, кто-то здоровался, и я отвечал. Запахи курева и духов накатывали и пропадали. Люд ученый спешил, как и люд прохожий на Невском, и в приближении луча, запылавшего в отвыкших от солнца глазах, я хотел представить собственное лицо, вдруг избавленное от следов двух последних десятков лет, где смерти, порушенные надежды, непризнанные полулюбови — все исчезло… нет, нет — вернулось к первородному удивлению узбекской женщины.
Узбечка-апа смотрела на Екатерину, чудесно изменяясь помолодевшим лицом, так я хотел смотреть и видеть себя изменившимся в собственном создаваемом чуде. Прошел луч и упал, решеткой изодранный, упал карандаш, стукнув о верх ботинка… худая подошва, изодранный луч… прохудилась надежда.
Шахноз, смотрящая на Екатерину на Невском, — не созданная умельцем скульптура… фигура прободения времени — никогда не будет никем она создана. Но чтоб продлить замысел, я благообразно преобразил лицо сорокалетнего европейца, я опустил долу глаза… представил себя сорокалетней маргеланской мадонной из средних достатков семьи, я помыслы смел и гордыню, всех прошлых, настоящих и будущих женщин-полулюбовниц своих вытряс из выбиваемого ковра, бледные щеки в седой щетине выкрасил в юный любовный цвет, что был на щеках Шахноз.
А что я здесь делаю — где я живу? Наклонился — перед глазами страница, отделенная от меня стеклом, и ярко в красках представлена сцена нежности и смертной ловитвы.
Охотились странно на зверя, стройного и высокого, у него был один рог на лбу; до крови охочие ловчие воровски скрывались в засаде, торчало из схрона заостренное железо охоты, а зверь рогато прильнул к груди спокойно сидящей девы. Шальвары средневековой девы были точь-в-точь как у Шахноз, и под одеянием дева навстречу зверю всласть развела колени.
Как пленяют единорога? — кто-то спросил за спиной. Я не обернулся. Шаги через миг пропали уж за углом.
А как его ловят-то… единорога? — спросил я у тетки с ведром. Она не поверила, что я у нее спросил. В Публичке полно сумасшедших. Вода из ее ведра плеснулась на красный ковер, и вытертая подошвами старая ткань стала похожа на свежую кровь ковра.
Как ловят единорога? — я спросил у служительницы.
Она послала меня в зал редких книг к умнику-библиографу. Он ответил, чтоб я пришел через день.
Как ловят единорога? — я спрашивал у грузина-мачо, что писал диссертацию о Сантаяне, спрашивал у кореянки Чи Ен, исследовавшей метафоры Бродского, у аспирантки, писавшей про готику и неоготику, у сержантки-охранницы, сразу после вопроса потребовавшей на проверку мой белый публичный билет.
И уж давно луч увял, день притих, поток людей по коридору правился к выходу, и наконец ударил прогонявший книжных людей звонок, легконогие невестки Шахноз дважды обошли, сокрушаясь, Гостиный двор. А я и Шахноз-апа стояли там, где стояли, нас обходили прохожие, и нам некуда было идти.
Одеваясь в гардеробе последним, я чувствовал себя хорошо. Никто не ответил, и мысленно я продолжал стоять там, где стоял. Сержантка-охранница вывела последнюю посетительницу, строго выговаривала за промедление и грозила лишением билета.
Будущая лишенка молчала, щеки ее горели, глаза сверкали. Именно так — тогда мне стало смешно. Подать ей немодное пунцовое пальто и сказать про то, что цвет сукна и щек удачно подобран. Я подал, она ничего не сказала, чуть наклонила плечи, чтоб легче скользнуть, — чудесный девичий запах ранней весны без цветов случайно коснулся меня.
— На что ловят единорога? — привычно спросил я.
— Пойдем… — Она тихо склонилась.
И я пошел, не зная, что делать с ней. Сказать ничего не хотелось. Было холодно, и мы шли очень быстро.
— Муж ждет? Дети есть?
— Мужа нет. Детки есть.
В переходе метро играли буйные оркестранты, и в стороне от них прохожим про что-то свое кричал одинокий бард. Невестки Шахноз на юного акына искоса смотрели с тайным девичьим интересом.
Я купил подснежники. Ведь нет женщины, что отказалась бы весной от цветов.
— Катя… — сказала она. — Меня зовут Ка-тя.
И через полтора года, когда случайные встречи стали почти что привычными, прижатый к ней на перегоне к Невскому — ближе к хтоническим нутряным переживаниям, — спросил, вдыхая запах белой бунинской шали.
— Катя… вы девственница? — вспомнил про единорога.
И она, толпой прижатая, грустно выдохнула:
— Да-а!
* * *
Единорог же, как известно из “Азбуковника”, — это существо, что без страха выходит навстречу, и каждому встречному грозит смерть. На нем ездили волшебники и волшебницы: он убивал всякого человека, который попадался навстречу; только чистая дева могла его укротить, и тогда делался он ручным.
Но зачем подкарауливать такую бедную добычу, как я?
Вот он смотрит на себя в зеркало и думает, что уж стыдно после сорока что-то начать, уж и жить-то после сорока пошло, пошло — не похож на чудного зверя. Он похож на уставшего человека. А единорог схож был с конем, но страшен и непобедим, и промеж ушию имать рог велик… а у меня ни великой силы, ни страха от меня, ни приметного фрейдистского острия. Тело его медяно, в розе он имеет всю силу, а мое тело ссутулилось и привычно живет.
Но, подобно непобедимому, рыкну… привычно преследующие пусть остановятся перед кручей, с которой готов сигануть единорог. Вот прижат к крутизне, гоним, вот возбегнул на высоту и ввергнул себя долу и без накости пребывает.
Вот я прижат свершившейся в доме смертью, и стою один во дворе, и мусор боюсь метлой смести в кучу и выкинуть, чтоб не накликать общего запустения. И, чтоб заботой смерть отодвинуть, беру старые рамки с июньским севом и белым цветочным медом… продолжится день, что оборван вчерашней смертью. А в рамках, хозяином брошенных навсегда, копошится неуемная белая червивая смерть, тысячи жующих личинок недавний запах и цвет — жрут, жрут, жрут, и оторопь настигает перед закатом посреди белого дня. Осмелевшая смерть пожирает своими служками воск, и мед, и прополис, и дерево пробуравлено пожирающей смертью… вот рядом вспархивает прозрачнокрылая шашель, и шапка насквозь проедена, и рукавицы, и привычная жизнь. Кошечка Катя рядом мурлычет, ладонь положу на уютную мордочку, и язычок спешит слизать с ладони дрожащий запах вербной перги.
А единорог подружия не имать, живет пять сотен, три десятка и два лета и не боится ни близкой смерти, ни шевелящейся жрущей червивой нежити. И уж тем более не боится единорог того, что написано. Умирает от своей собственной смерти: смерть — его собственность, как и жизнь. Ничто не способно сделать единорога зависимым, страх он презирает, высот не боится, он не боится ни предательства, ни измены. У него нет детей. Живет один в неком чистом существовании — вот почему его так тянет к девственнице, она для него собственное подобие, в ней уже все и для всего есть, и она еще ни в чем не нуждается. Любая встреча губит и разрушает, она никогда больше к собственной чистоте не вернется и потому так привязана к тому, кто встретился первым.
А егда скидает единорог свой рог вскрай моря, и от него возрастает червь; а от того бывает зверь единорог. Вот почему вспомнилось червивое пиршество: смерть позавчерашняя и сакрализованный мусор, что может быть выметен только с утра, а не к вечеру, и ужас от тихого шелеста тысячей белых жрущих телец. Единорог порождает червя — от него рождается юный единорог. Старый зверь без рога бывает несилен, сиротеет и умирает.
Так вот для чего я понадобился ловитве: прозевавшая свое время двадцатиосьмлетняя отроковица приваживает, чтоб с моей помощью научиться существовать — и жить, жить дальше, детей родить и их пестовать, и обычного близкого сопостельника приобрести и к себе приручить. А для первого опыта я подхожу, меня не жалко принести в жертву.
Вот я на краю моря, на Финском заливе, ступни ее бело-розовые омывают волнушки Маркизовой лужи, она садится, расставив колени… ткань бледно-серая провисает между колен. Тяжесть рога — склоняюсь к провалу между колен, воровато успев заметить, что нет никого на сером невзрачном бреге.
Только чистая дева могла укротить единорога, и тогда он делается ручным. Вот я — ручной, рассказывающий, повествующий, в первобытную бесстыдность впадающий… хочешь — что же ты хочешь? Рассказывай все, и я тебе все расскажу, хоть и знаю, что лучше бы не рассказывать. Я живу один, вокруг много зверья: и жалостливые, и злобные, и родные-свои. Но живу я один. К твоей нерастраченной полноте приблизилась моя полная пустота — тебе кажется, что ты все заполнишь своим. Я — стареющий единорог, говорю я тебе, мне пора уж думать о береге смертного моря… я и думал всегда о нем — тебе признаюсь, и ты гладишь меня по голове, как собственного младенца, которого ты когда-то родишь.
Где ж охотники? — думать не забываю, ведь охота сейчас развернется на берегу, и стыд от того, что сетью накинут, — ни одного слова из-под сети сказать не смогу. Уходи из-под ласковых ручек, не ты им нужен, совсем не ты, нужна сама чистая страсть, а ты лишь приманка. Ты же не по годам мудр — “Азбуковник” и “Физиолог” расширили жизненный опыт, ты знаешь, что может произойти, и знаешь, что любовные чувства никогда не сохраняются в памяти. От них не останется того самого, что делает их желанными на один миг, на недолгое время переживания, когда кажется, что смерть, столь близко стоящая, совсем-совсем не страшна.
Сейчас, стряхнув морок постыдный… пыль отряхивая с выходного костюма, сейчас встану и пойдем как случайные люди. Нет, нет, нет ни к чему привязки: что ты мурлычешь, хранительница осиротевшего дома? — коготком острым брезгливо переворачиваешь выпавшую из пчелиной рамы личинку и трешься мордочкой о мое онемевшее от напряжения колено. Тебе не страшно — жизнь такова, и ты, не понимая, хочешь, чтоб мне было не страшно с тобой? Но не пересекаются жизни, хотя рядом сейчас никого ближе нет, твое понимающее мурлыканье рядом и спинка выгибается под моей ладонью. Мы разные существа, кошка, с тобой мне еще страшнее тут, чем без тебя, ведь ты все понимаешь звериным умом, а я, понимая, начинаю сходить с ума.
Ты мурлычешь, и отступает берег, и зацветший залив накрывается тишиной, а вечер степной прихлынул. Говоришь, что так было там хорошо, гречиха цвела бело-розовым и пчелы не страшно гудели, пучок чабреца был у тебя в руке и полнолуние сводило с ума. Ночь победила — кто был успокоен заботой, кто смят усталостью, лица, чуть-чуть отдохнув, расплывались вольно по подушкам, молодой сержант, что пришел с войны, быстро в люботе перегорев, падал, и падал — после твоих слов я ясно различил его прошлогодний крик. Ты вышла в сад-огород и сняла всю одежду, голая легла под грушей, тихо-тихо было… если б груша сорвалась с ветки, шлепнула б тебя по голому животу. Не было ветра, груши-зимовки питались теплыми соками, луна на тебя светила, так светила на речку, на застывшие муравейники, на дорогу, ей до тебя не было дела — с легкостью брала тебя и в тебе не нуждалась, ты никому была не нужна. Но странно-странно, и тебе никто был не нужен. Ни сержант молодой, ты его могла б пожалеть и расстаться, ни злой яровито сосед, что готов был всегда, он бы тебя, розовую, жестоко бледно бы выбелил… ты почти б согласилась, ведь в страсти любовной боль почти что любовь.
Ты под луной — или луна обнажилась? — две голотелые друг на дружку смотрели… бабы лунного света, да вдруг страх смял тебя, кто-то будто б входил без спроса. Рубашку смятую ты натягивала, тело вдруг перестало существовать, наготу свою закрыла луна быстро проползшим облаком, но через миг уж не было ни тебя, ни ее. Что за существа спугнули тебя в южной полуночи? Нестрашный зверь ежик, или совка, или летучая легкая мышь? Или передовой охотник безошибочно определил место и ждал появления единорога? Степь цветками богатая, придонская, чумаками изъезженная, прихлынула запахом с трех сторон и сотней глаз всмотрелась в редкую гостью. Ты заспешила с одеванием, а они ближе и ближе, чтоб успеть глянуть на обнаженное женское существо. Приближались по орбитам, ковыляли на хрустких, подползали на животах, чтоб ближе к теплу, а потом — переползти через тело и по своим пресмыкаемым тропкам дальше ползти, скакать, проноситься по небу. Скорей, скорее — руки не попадали в привычные прорези рукавов, и ужас схватил внизу живота, будто змея переползла по горячему телу крещеной. И перекреститься, да рукам в спешке некогда, потом, потом, когда ближе к свету и дальше от темноты.
Схож единорог с конем и похож на осла, сходен с оленем, но нет ему нигде зеркала в виде единорожицы… подружия ж себе не имать, живет пятьсот тридцать два года и скинеть рог во скрае моря на песце и на него мочиться на корень на крвавои конец, и с того зародится в не червь, с похоти и крови зверины. И тако возрастаеть червь и бывает зверь единорог.
Единорог зарождается сам от себя, подружия не имать — почему склоняет башку к девичьим коленям самодостаточный зверь? Страха не знающий и не боящийся смерти — единороги всех времен и народов живут одной неприступной для времени жизнью. Не подвержены страху — смерть одного в одном времени и месте совпадает с рождением другого такого же… того же самого. Прообраз будущих клонов! Аналогом чему в человеческом существовании является зверь единорог?
Вот место рождения-смерти единорога. Девственницу, в миру не востребованную, принимает в себя место, которое принимает всех. Словам тут не надобны рты, языки, губы, звуки производящая гортань тут не нужна. Одна книга рождается от другой — один читающий от другого. И чем больше преодолевается одиночество при чтении книг, тем больше его за порогом библиотеки. На что ловят книжного человека? Среди толпы на Невском проспекте — впору остановиться и стоять островом-истуканом, воззрясь на царицу. Никого-никого нет, заденут плечом, скажут извинение или… слово амнезически выпало — как называется вечная память, что всегда есть в душе? Хотел слить словобесие с вечным воспоминанием и поразило забвение. Анамнезис? — из своих публичных кто-то припомнил, но все мимо и мимо. Высокий малый вихляет прямо ко мне: мужчи-и-на, я вас зна-аю! Меня тут все знают, в библиотеке и рядом. И когда станет понятно, от него отвернуться, и сесть на скамеечке, и собственную цитату преподнести: ты в Катькином садике, друг.
Бестиарий славянский подсказывает истории, а где сейчас Катька-подружка, ведь снова уже весна… ты нестарая ж еще и умная и перезимовала суровую зиму, кошечка? Следов не различить, и запах не долетает ко мне в Катькин садик из просторов Верхнего Дона. Девственницу вижу совсем рядом среди детишек, может казаться, что ей больше никто не нужен. В шатер просится шестилетняя девочка, и ее не пускает мальчик, тоже хочет в волшебный шатер. Потому что в шатре том — Катя, надо бы называть — Екатерина Леонтьевна, но когда не слышит никто, можно назвать по имени.
Катя!
Ка-тя!
Бедные, бедные, хоть и все бедные и каждый выслужил только жалости, но эти бедные — беднее нас всех. Как бы их ни любили — брошены до рождения, от бедной гордыни прямохождения избавлены и от бедного людского ума. Но когда Катя, красивая и холоднорукая, поспешает к шатру, как зверьки, дети вслушиваются в голос, и в шаги, и в ночные переживания. И если плохое настроение впустит Катя в шатер, тогда не подойдут ни мальчик, ни девочка… будут ждать-выжидать, когда рассеется холодное настроение, и они ее будут привычно любить.
Да где ж ты, где ж самая-самая Катенька? Олигофренологиня многоученая в волшебном шатре, или улавливаешь простаков в зале читальном, или ты единорожия тайна тайн? Оглупела от любовной неутоленности и потому бросает жар из стороны в сторону — от места под грушей в теплой жуткой полуночи до креслица царицы в волшебном шатре? Колени свести нет сил, когда в креслице психологини сидишь, в мягкий жаркий провал детки вползают — в тебя, другими рожденные, перетекают, жалкие, тебе хорошо с ними со всеми, будто ты без утраты девства легко их всех родила. Люблю смотреть, когда ты с мороза, колени, под сарафаном расставленные, передо мной оставляешь, как перед детками… кроме меня, тогда, думаю, никто не видит тебя такой.
Но ведь и единорога не видел! — в ответ засмеешься… и хочется войти в твой чудесный шалаш! Как деревце, свободно растешь во все стороны, тебе вольно и под старой грушей, и в шатре, и в греховных объятиях. Тебе везде — ах как хорошо! Хорошо! — выдох легкий, от которого вздрагиваю… втягиваю выдох в себя, как запах весны. И оглядываюсь на осенний пейзаж и рынок у себя за спиной.
А единорог уж перестал тебя интересовать. Я спросил тебя о смысле охоты: приманивает дева чудного зверя, чтоб он погиб? Нет… нет-нет, отвечаешь, она сама не знает, что рядом охота. Она просто любит, она просто любит, она просто любит его. И все.
Дожив до двадцати восьми лет в странной заброшенности, ты теперь хочешь найти соответствующие слова. Слова, которые б тебя тебе объяснили. Если не объяснила мужская жесткая плоть и случайной встречей ты не выдана замуж, если не встретился застенчивый выпускник факультета дефектологии, чтобы жить рядом — не ему ж откроется твоя любвеобильная тайна, — то нужен аналог из слов, некое подобие нерастворенного… тайный словесный гимен, подобный тому, что у тебя от природы есть. И единорог привлечен, чтоб склонил рог к розовым круглым коленям — на меньшее не согласна. Но почему среди множества посетителей библиотеки ты выбрала, Катя, меня?
“…Тема единорога неотделима от одиночества”.
Единорог же среди прочего означает человека, побежденного женскими прелестями, — зверя сего тако ловят: наряжають красную девицу и посаждають ее на пути, которым единорожцы ходят. И единорог, к ней пришедши, ласкается около нея и главу свою склоняеть на ноги нея. Она же ноги ему опутает и шею вяжеть, таже приступают звероловцы, и живаго емлют. Понеже и лютых зверей девицы побеждают. И за любовь им смерть воздают.
Но ты, Катенька, не хочешь же моей смерти? Тебе хочется, чтоб я жил — чтоб я был у тебя? Смерть приберегаешь на крайний случай и не торопишь, если б сказал я тебе о смерти, ты ответила б, что ничего я не понял. Но смерть допущена тобой в глубины существования — тайна охоты повенчана смертно со смертью. Живой у смерти в вечном плену, и ты, я понимаю, прочитав историю про единорога, согласна на смерть. Тогда я никогда не выскользну из твоей ласковой сети.
“…И девственность чистого листа”.
Поэтому, легко высмотрев меня среди прочих, ты подкинула на пути к книжному водопою страницу, зная, что не пройду мимо. Тело мое почти что не в интерес — тел молодых множество вокруг в хороводе. Хоть томишься неутоленным любовным нутром, не тело нужно, для тебя будто б все молодые и яровитые предстают обессиленными и жалкими. Тебя чистая ткань желания привлекает — из одного природой сотканного куска ты хочешь пошить себе предвенечное прекрасное платье.
И в толпе на Невском проспекте, прижатый прохожими, миг назад равнодушно глазевший на драгоценные маргариты, он вдруг правым предплечьем чувствует твою грудь, которую ты приближаешь, и тепло ласковой первородной страсти поражает его. Охотники рядом… наступают на ноги и затаптывают следы, каждый рад был бы плечо приблизить, тебя почти не заметив, а спутника растворяя, растаптывая, превращая в пустое место в несуществующем дне. И чтоб забыл про охоту и равнодушие, ты омываешь единорога настоящим любовным теплом — прохожие-охотники в смятении отступают от загоревшейся пары.
Не прочь отловить — в миру станет меньше на одного маскулинного персонажа: ведь все мужчины по определению созданы для войны. Не прочь поразить, когда он припал к коленям, но каждого обожгло — и каждый решил пока не связываться с непонятной ловитвой.
Я схвачен ловитвой — тобой, а не охотниками, сражен… что ты делаешь, что ты со мной делаешь? Будто творишь нечто постыдное, и можно мне укорить. И ты отвечаешь, что так хотела и так будет всегда, когда ты захочешь и я захочу.
И тогда единорог берет твою руку, воровато оглядываясь на охотников, что ползут вниз-вверх по раструбу из-под земли… мужчины, женщины, и охотники, взглядом цепляя, отпускают пока на волю, понимая, что ему уж не ускользнуть. Почему холодные руки? — замерзли, лишившись тепла, которое ты перелила в него, или сосуды близко к поверхности кожи? — холодные руки поднимаются к моему горлу, к моим губам, холодные руки проникли бы под одежду, но прогнулись, выравниваясь, ступени. Спуску конец. И посреди станции подземелья, никого не боясь, ты голову поднимаешь, чтоб ласково попрощаться, потом высматриваешь в окно, чтоб он напоследок тебе помахал рукой. Единорог — у колен.
* * *
Минута, две, три… никого не боюсь, если встречу. Я вырос… выпрямился почти, даже в подземном неустойчивом свете могу читать без окуляров — без всяких усилий могу прочитать про себя. Не потребен толмач, чтоб переводил с единорожеского на современный… не скрывайся, не скрывайся, не скроешься за современный. Единорог — зверь есть, имать тело велие зело. Постройневшее от твоей близости мое тело имеет прирученный тобой зверь. Нос его прешел есть уста его, под браду его сажет. Пасеть траву стоияще, иазыком досажуще. Руки у меня заняты, языком страницу перелистну, чтоб словесной свежей травки сорвать. Длинный нос опустить к страничкам с мелким кеглем: о сохранении девственности что пишет блаженный Иероним?
На обложке святой на коленях и лев ушастый. Мрак черно-мрачный клубится за спиной старца. Сиделец с лавки напротив глаза перевел от своей книжки к моей, вот читательница любовных историй почти с интересом глянула на мой рог. Дожив до седины в бороде, читать принародно о девственности! Василий Васильевич Розанов интересовался, да теперь время не то. Взявшись за плуг, не годится оглядываться, и возвращаться домой, и, надев Христову тунику, спускаться с кровли, чтоб взять другую одежду. Пусть смотрят снизу на чтиво… на чтение, а ежели кто против, то как единорог стану. Он же, егда видить звера, постигнеть его, и прободаеть его, и носить того на рогу своем.
Прободаю — постигну: чему учил девственницу святой? Слушай, дщерь, смотри и приклони ухо и забудь народ свой и дом отца своего; и возжелает Царь красоты твоей. И, пропустив повеленье о том, чтоб ушла из земли своей и от родни своей, покинула халдеев, иначе говоря, демонов, и поселилась в краю живых, о котором вздыхает пророк, перекинусь к строкам о совершающих грех: рожденные таким отцом-демоном, черны вы и, после раскаяния и вершины еще не достигнув, способны сказать: Черна я и красива, дочь Иерусалимская! И, возрожденная в духе, получишь прекрасный и вечный подарок: И возжелает царь красоты твоей. Царь твой не высокомерен, не горд, он взял в жены эфиопку. И после того, как удивительным образом изменится цвет твой, услышишь такие слова: Кто та, что восходит, став белой?
Вот небесное измерение — пролилась латинская святость сквозь толщу асфальта, земли и воды в громыхающую подземку. И нечего льстить деве… ты против меня со своими прелестями и своими охотниками в засаде, а я против вас с заостренной строкой.
И хочу, писал же Иероним, чтоб из твоего намерения проистекало не высокомерие, но страх. Ведь ты идешь, отягченная золотом, тебе следует бояться разбойника. Но не только мачо околокавказского мутноватого розлива или страшно расплодившегося серийного супостата, бояться тебе следует всякого: готов всякий засесть в засаде, чтоб выскочить, поразить единорога и самому припасть. И твоя любовная плоть обречена очень скоро стать отлюбленным прахом.
Ты страхом уж схвачена, от рождения аутический страх настигает всякую деву-психологиню, но не собираюсь расточать похвалы девственности, которую ты для себя избрала. И Евстохий хоть не собирался перечислять отрицательные стороны брака, перечислил, повторю для нынешних, расписывая, как вздуваются животы, кричат ребенки, изводят соперницы, домашние заботы, и все, что считается благом, разом пресекает смерть (ведь и у замужних женщин есть чем гордиться: честный брак и непорочное ложе). И зависть — пусть до метафизической бесплотности истончившаяся — к тем, у кого есть свой дом и был свой собственный прирученный единорог.
Но разве не позорна любовь, что создана бегством и где объятия лишь кратко действующее лекарство от одиночества? Зверь всем зверям мать — единорог, чего он ищет в тебе? Он старый… я почти старый уж, Катенька, этого только кошка Катька не замечает, не существует для кошачьей породы людских возрастов… нет, нет — старые люди лежанки кошкам домашней всех и родней. А единорог старее всех живущих зверей, и коли была на земле засуха и в те поры дождя на земле не было, тогда в реках и озерах воды не было, только во едином озере вода была, и лежал великий змий и не давал людям воды пить, и никакому потекучему зверю, ни птице летучей; а коли побежит единорог воды пить, и змий лютый заслышит и побежит от того за три дни, и в ту пору запасаются люди водою. И от тебя, и от тебя бегут, Катенька, чтоб засухи избегнуть неутолимой-любовной, боясь тебя тронуть в мелких желаниях. Только единорог приходит к вечному роднику-источнику и пока делает вид, что пьет, уронив рог к девственным берегам, хоть на три вороватых дня прибегают все остальные, чтоб припомнить любовную жажду. И побыть с тобой. Тебя выпивая, тебя оставляя ни с чем.
Вот, вот он, пьяный, как в метро пропустили… это я тебя с ним отправил, хоть знал, чем все кончится. Пьяный… злой на всех, краснобай, бывший в употреблении, жалко его, а ты всех, Катенька, можешь, кажется тебе, пожалеть. И зазывает к себе в нору рядом с Сенной площадью… падает на колени перед тобой, единорог благородный просыпается в полдостоевском и полупьяном, стихи бормочет из Элиота… сам же в молодости переводил, вот в синей тетрадочке следы полуночных бдений. Не понимает никто — в малости уязвленной он сейчас подымается на высоту. Колени твои целует… задирает край сарафана. Какой сильный… сейчас еще сильный, сила спешащая и корыстная… переплеснет через край приставучая непросветленная жадность. Ловит миг, чтоб ни за что потом не отвечать, он думает про себя, что погиб… еще не погиб — другие так думают, изменились и предали, а вот хоть один миг… хоть ты в этот жалкий миг не предашь. И чувствуешь, что жаден он к себе самому, пропьянствовал свое детское благородство. Вырываешься и уходишь, колени дрожат… успел приклонить свой поддельный рог поддельный единорог. Плоть твоя восстала против тебя, но сама ж возмутилась — феминисткам-дурам на радость. И запоздало вслед тебе спешит Иероним, чтоб хоть чем-нибудь да утешить — плоть бренная обречена очень скоро стать прахом, одна сражается со многими, и когда же распадется она, и придет князь мира сего и ничего не найдет в ней. И ты уж спокойно можешь внимать: не убоишься ужасов ночи, стрелы, летящей днем, тревоги, ходящей во мраке, нападения и дьявола в полдень. И распалась за порогом норы минуту назад ярящаяся плоть, ты глубоко вдыхаешь, руки твои дрожат, и сквозь железны ворота выходишь к лабазам Апраксина двора, потом налево — к Сенной. Я знал, что так будет, но прости за испытание… может, я тебя не жалею и предал, как все?
Но и я тебе сейчас уж не нужен, предал ли, сокрушен ли — ночной воздух осени освежил тебя и вернул к привычной себе. Когда-то на Сенной были церковь и рынок, возницы поили коней из деревянных корыт-желобов и к мокрому грунту припадал возжелавший покаяться книжный грешник. Теперь в зданьице гауптвахты разъездной серпентарий: Сенную площадь облюбовали торговцы и змеи.
Разрывая ряды и кольца, ты стремишься привычно к дому. Не бойся, не бойся, говорит тебе кто-то — сейчас я говорю, чтоб удержать в благородном содружестве, а тогда говорил кто-то невидимый. Если ж смутит тебя множество, и начнут осаждать всякие враги и пороки, и задумаешься: что делать, то тебе ответит неведомый мне Елисей: не бойся, потому что тех, что с нами, больше, нежели тех, что с ними. А кто с нами, кто с ними? — ведь нет абсолютного различения добра и зла, его, говорят, теперь вообще уже нет, а есть лишь гуманистическая психология ценности. С тобой вместе с приступков подземки оглядываюсь… кто гонится? — когда вижу, что нет никого, замечаю неведомо как выживший золотой завиток оперения заката. Глаза твои открываются, ты видишь огненную колесницу, которая тебя, как Илию, вознесет к звездам, и тогда, радуясь, ты воспоешь: душа наша, как птица, вырвалась из сети охотников: сеть разорвана, и мы свободны. Возносясь, проваливаешься вместе с попутчиками под землю и не говоришь ничего. Но я понял: ты, милая, тоже боишься охотников, как и я. Безжалостны стрелки не только к единорогу.
Дьявол, писал Иероним, не ищет людей неверующих и тех, кто находится вне церкви и чьи тела царь ассирийский варит в котле, враг спешит похитить пищу отборную и домогается власти, чтоб сеять апостолов, как пшеницу. Враг тебя, милая, внес в список себе опасных. Ведь легкой свой походкой минуешь опасные подводные и надводные камни девичьего существования. Не соблазнил плаврук в пионерском лагере, ты не ходила на вечера военморов, спокойно минуешь хмельной хронотоп аспирантских общежитий на Мойке. Кто-то будто бы ведет тебя сквозь опасности, подстерегавшие советскую девушку, и вот привел в те времена и пространства, где ты никому не нужна. Боюсь обидеть… будто бы ты не хороша, или не ласкова, или хозяйка из тебя никакая. Ласкова и чудесно целуешься… ты сказала, что научилась, когда ела грейпфрут, умница и хозяюшка — с тобой лейтенант в Североморске забыл бы убогость жилища и трудность похода, хорошо было бы плавруку, если б увез тебя в город Торжок, кроликов там разводит и обеспечение безопасности жизни в школе преподает. И любому питерскому обычному ты прекрасно легла бы в жены, как хорошая карта обычному и не очень страстному игроку.
Но раз в месяц, когда выпадает карта, ты ложишься, лодочка, своим бочком к плечу единорога, слабеющий сорокалетний трицепс чувствует твою ласковую грудь. И он говорит тебе, как хорошо идти рядом с тобой.
Невстреченный курсант давно стал капитан-лейтенантом в запасе, уж на немецкой бирже въелся в работу демонтажа и продажи, давно плаврук постаревший — директор школы, преподает географию, любит грешно стоять у задней парты за спиной отличницы-выпускницы. Прошли, проплыли, проехали — правят утомленно к собственной старости, а ты будто б осталась в одной поре, щечки горят среди толпы на Невском, когда идем и мое предплечье… предплечье единорога незаметно прижато к твоей груди. Тебе руку нельзя поцеловать: целуют ведь только тем женщинам, у которых есть дети.
В гордыне, моя радость, в гордыне для всех. Но не для единорога. Срываешь маечку и розовый лифчик атласный, туфельки раскатились, свалившись с собственных каблуков, лишенная плоти, скукоживается пленка колготок, растекается по дивану коричневой выползинкой… он успокаивает тебя, дует на твои огневые щечки. Тише, тише ты, тише! Да знать ничего не хочешь, а в нем трусовато сошлись боящийся отчисления курсант и плаврук, почти посягнувший на комсомолку… и я трусовато жмусь, уши выставив в сторону коридора.
Ничего не различаешь, а он знает, что с тобой сближаться нельзя. Он затем нужен, чтоб ты вспомнила, что всегда от природы умела. Естество сохранит порядок, он умереть должен на двадцать лет раньше тебя. Женщина, как и мужчина, помнит первую встречу, последнюю и одну.
Ничего ты не хочешь знать, и он должен быть только твоим. Над моряком, и над физкультурником, и над психокорректором он возвышен и должен служить тебе. И тайно-любовно б служил, но миром давно он пойман, и время стерло из памяти отрочески чистую страсть. Стол и книги любезней ему, чем твоя теплота. После встреч он совсем пропадает, а потом медленно отходит от потрясения. Понимаешь же, что тебе любить его вовсе не нужно, но гордыня поднимает над пониманием: тебе кажется, что ты все можешь и всего можешь достигнуть. Моряки-плавруки оставили невидимый след, они из снов тянут руки тебя обнимать, неутоленная их энергия теперь слепо бьется, и ты слепо хватаешь меня.
Сублимация, сублимация жалкая… жалкая сублимация, у вас говорят на кафедре, завистница мною движет… даже оборот словесный подсовывает из старых словесных мешков. Лучше быть влюбленным, чем возлюбленным? Но сейчас понял, кто единственный, кто подходит тебе. Единственно — я. И в бесплодной вяло текущей привязанности совершенно не нужен в блаженной той перспективе, что тебе открывалась всегда. Ты влюблена в самую себя… в собственный свой грейпфрут, в который впиваешься давно не целованными губами, в собственные сны, в которые допускаешь меня и при встрече об этом расскажешь. Я тот, кому можно все рассказать, ведь я скоро… совсем, может, скоро, исчезну из твоей жизни, останусь первым воспоминанием, а ты останешься жить.
Но почему из всего обильного населения библиотеки ты выбрала, Катя, меня? Подружия не имать, зародился из червя… из книжного червя библиотеки самопроизошел. Эта самодостаточность одиночки тебе показалась похожей на девственное существование? Единорог главу имать яко олень, и един имать рог длиною шести пядеи человеческих и светел, аки стекло, и остр, аки меч; и то зверь зело грозен; всякого противящегося истневает рогом своим — это все про меня? Что правда, то правда: рогоносец великий, Катенька, перед тобою: согрешили мои женщины с красою мужскою и с силой, не рассуждающей и пленяющей всякую из дочерей Евы.
С чем еще согрешат мои женщины? И ты среди них.
Всех бы истневал я рогом, да никто супротив не встает. Бедным и старым русским прохожу по рынку Долгоозерному, где расторговались чужие охотники, почти каждая баба ларька достается по праву хозяина. Красивые лица и нитяные перчатки в грязи… день-деньской торговать и в подсобке остаться наскоро с черноглазым.
Прободаю всякого зверя и воздену на рог свой! — затрясется у меня на рогу. О существованье моем не ведает! — бормочу, проходя, боданья мои словесные не опасны ни для кого и завлекательны лишь для дурочек перезревших. Девьим умом коротеньким распознают яровитых чужих животников — и в страх, и в бег, и в объятия к единорогу.
Но ты берегись, Катенька, бойся: если апостол Павел, сосуд избранный и готовый для благовестия, гонимый плотским желанием, изнуряет тело свое и порабощает, и выдерживает наготу, темницу, побои и глад, все-таки восклицает, что бедный он человек — кто избавит меня от этого тела смерти? — то тебе ль, девушка, пребывать в беспечности? Упадешь — поднять некому, ты же сейчас просто весенняя кошка, что переползает дорогу, забыв все на свете… неудержимая страсть сезона возвращает ласковую домашнюю умницу в неизбывный желанный мир. Даже Иероним дерзко сказал, что, хотя Бог может все, вернуть павшей невинность — не может. Избавит от наказания, но не может увенчать лишенную непорочности. Девы добродетельные, коих теперь так мало, будут истаивать. Я на тебя взглянул с естественным вожделением, потому уж и соблазнил: девственность погибает из-за одного даже помысла.
Весна сейчас в Санкт-Петербурге, и резко увеличились психические расстройства жителей: идут-бредут, уходят из дома, буйствуют, будто поздний март осквернил их зимнее сумрачное спокойствие. Темно было в Питере зимнем, и скукоживалась и притихала душа, из окон дуло, холодно телу, руки конопатили щели и рамы оклеивали, казалось зимней душе, что лишь тело не дает ей замерзнуть. Желтыми пятнами вписаны старые дома в набережные, а на окраинах даже желтого цвета нет — буйство на окраинах постыдно плотское и привычное, фантазм окраин вовсе не романтический, достоевщины своей нет… одна скобаристерия! Тяжело девушке-психодевушке… девушке пси — в центр помощи детей ведут и ведут, да и те, что приводят, тоже весной начала века обожжены. И потому с группой паломников едешь ты в места старого монастыря, где тишина и покой, местные сумасшедшие похожи на нестрашных книжных юродов-святых.
Всю ночь едет автобус — не идет, а едет, темнотой влекомый, катится силой дороги, будто игрушка на спине у игрушки, — на рассвете виден уж монастырь, плотина подтоплена с обеих сторон, деревья редкие старые стоят в тихой воде. Птиц не слышно, и люди молчат. И пока не открыт доступ, сморил сон паломников на опостылевшие за ночь кресла, так крепок сон, что видение чего-то неведомого прихлынуло к изголовью… чего тебе надобно, единорог-зверь?
Но колокола бьют и будят, совсем уже высок день, и чудесно освежил десятиминутный сон. Земля дороги примонастырской ударит тебя по ногам, коленки прогнутся, и ты, выправив шаг, пойдешь вслед за экскурсоводом к воротам.
После приезда для меня оставишь на черной клеенке стола в библиотеке синие пятна карточек монастырского святого ландшафта. И на самой смущенной карточке покажешь себя — на краю мосточков у озера сидишь, обхватив колени, и смотришь прямо и вверх. Колени свои округлые под длинной юбкой сама обнимаешь… хорошо единорожью голову к ним приклонить.
Монашек-привратник, ты признаешься с тайным довольством, сказал в монастыре, что в тебе буйство есть. И я хотел бы увидеть взгляд, каким привратнику ты ответила. Что в тебе есть, ты и без него знаешь. Он-то откуда? — никогда ж не торговал членами и не превращал тела в блудилище. Удалившись от мира, видит он сны такие, как ты? — может быть, вы встречались с ним в неведомых снах. Та, о которой пророческие слова, была… будет обнажена, и подол ее будет поднят на лице ее, сядет она около монастырских вод и, сделав возвышение, раскинет ноги свои для всякого мимоидущего и будет осквернена до корней волос.
Уж лучше б тетки сорокалетние, себя самих в девстве забывшие, все забывшие, пусть они растекаются по ясным дорожкам монастыря. Лучше они, а не ты… уж лучше терпеть брак с человеком и идти по житейской равнине, чем, пытаясь достичь высот, низвергнуться в бездну ада, а там бесы пляшут, там гнездятся сирены и ястребы. Ад, ад, не библейский — житейский, замаячил среди белого и голубого на фотографии: да не совлечется нагрудная повязка, но как только почувствуем вожделение, как только огонь сладострастия обдаст нас своим жаром, будем взывать громогласно о помощи. Ничто вавилонское, ничто смущающее пусть не зреет в тебе! Убей врага, пока мал; да пресечется зло в семени! А чтоб не победил тебя пронизывающий жар, который знаком всем, кто восхваляется и объявляет себя счастливым, уничтожай предосудительные мысли и гони их прочь!
Знаю же, чем может закончиться: к коленям склонившийся единорог побиваем всегда из засады. Чем сладостней прикосновение к розовому округлому, тем ближе засада и нетерпеливей дыхание швыряющего копье. Сидящий в засаде не допустит продления встречи — она признана и допущена для того, чтоб ловить. Лишь как момент перехода в смерть. Ни чистой девственной любови, ни мудрого жертвования мир не допустит, иначе он перестал бы быть миром. Ведь никого не любя из наследников Каина-братоубийцы, девственница любит их всех — в силу необходимости продолжения жизни, а если на одном остановится, то будто б спасает от первородного братоубийства. Любовью? Единорог же никого из братьев своих не убил — зверь зверям мать: коли побежит единорог воды пить, и змии люты заслышит и побежит от зверя того за три дни, и в ту пору запасаются люди водою.
Хоть на три коротких полмыслия отгоню змия безлюбовных обыден от озера, где на берегу сидишь ты. Чувствую за спиной засадных людей и неприметное естество желания взять мою жизнь. Но только ты подлинное естество берега и травы, не знаю, на кого ты похожа в девственном обладающем сне: на бабочку, в полете спарившуюся с другой бабочкой, или на матку, что вывела рой из улья-лежака монастырской пасеки и сейчас спаривается с трутнями в небе над водой, над землей?
“…Любовь-стояние. Так любят деревья… а пчелы любят в полете. А мы любим в излете падения”.
Ты сейчас похожа на всех, и у тебя будто бы нет лица, истаивает в любовной истоме, как день, как вечер, как ночь, навсегда остается в неведении о собственном исчезновении. Будет день завтра, и вечер, и ночь, и зачатия, чтоб рождались из темноты для дней.
Склонюсь к коленям твоим, и они обнимают виски, руки твои приласкивают затылок… где-то здесь главные токи жизни, забившиеся от дней, сейчас надавишь руками… колени нежно помогут, и я стану расти, как трава. Не мыслящий, а ласкающийся тростник, нет гордыни, и дух не нужен, какая ж у тростника гордыня, и для чего смирение? Тебе лица моего не хватает, а мне стыдно глядеть. Зачем тут, зачем я и для чего? — а нет другого пути обратить девственницу. И ослепленный сиянием первородного действа мир ответит, я знаю, всплеском неприятия и зла.