Ауэзхан Кодар
Жуматай Жакипбаев, или сила любви
(1945 – 1990)
В истории литературы были поэты, пишущие для масс и пишущие для элиты. Их судьбы складывались по-разному. Особенно это было заметно в советское время. Те, кто писали как надо, выпускали свои книги массовыми тиражами, ездили по заграницам, а те, кто писали по-своему, с «лица необщим выражением», так и оставались на обочине общественного признания. Зато в своем цеху, в литературной среде, их молчаливо признавали мэтрами, образцами для подражания и т.д.
В середине 80-х, когда я приехал в Алма-Ату в качестве русскоязычного литератора, был апогей застоя, когда все формы отстоялись и не менялись ни на йоту. Союз писателей походил тогда на элитарное учреждение с собственным баром, где знаменитости подавали на чай, а просто писатели гуляли на халяву с парой-другой записных девиц, непременных посетительниц «Каламгера».
В то время в кулуарах блистал Аскар Сулейменов, наш самородный модернист и мыслитель в античном стиле. Его называли казахским Уайльдом и побаивались его острого язычка. Помню, как по телефону он вызывал такси. Там спрашивали его фамилию. Он сдержанно произносил: «Сулейменов». И когда его восторженно переспрашивали: «Олжас?!», он саркастически гундосил в трубку: «Не путайте меня, с кем попало!» И это выглядело в те годы чуть ли не богохульством, ибо считалось, что в Казахстане есть одно универсальное светило – Олжас. Впрочем, он и сам так считал – высокий, вальяжный, величественный, с повадками народного трибуна или баловня судьбы. Остальных судьба не баловала. Все прочие писатели считались середнячками, а то и еще похуже – скрытыми диссидентами, от которых стоит держаться подальше. Для таких почему-то не находилось места ни в издательских планах, ни в очереди на квартиру, не говоря уж о выдвижении на какую-нибудь литературную премию. К моменту нашей первой встречи Жуматай успешно скатывался в число неугодных власти. За 20 лет он выпустил всего три стихотворных сборника, квартиру получил на моих глазах, на премии его не выдвигали. Хотя как поэт он ценился и в казахской, и в русскоязычной среде.
Помню, как в Алма-Ату приехал украинский поэт Павло Мовчан. В неофициальном разговоре он доверительно поведал, что является учеником ученика Велемира Хлебников. А, как известно, Хлебников самостийно назначил себя Председателем Земного Шара. Но когда Мовчан узнал, что у нас есть своя «Неомонгольская империя» и что Жуматай является нашим Великим Каганом, он был вынужден снять шляпу. Но еще более он был удивлен, когда Жуматай прочитал ему свои стихи на русском:
Дарвин не прав,
У нас другие гены.
Мы свой самый правильный журнал
Назвали правильно –
«Крокодилом».
А тех, кто умело и обильно
Льет слезы,
Зовем поэтами.
Это я тебе говорю,
Мой белый, мой черный, мой желтый,
Аллигатор.
Не ешь меня,
Сытней не станешь,
Полнее — тоже.
А все-таки как хорошо,
Что наши предки – не обезьяны.
Павло послушал и сказал – то ли в шутку, то ли всерьез: «Это главные стихи человечества». Вот единственная награда, которую Жуматай имел при жизни. Через два года он умрет. Это произойдет 16 сентября 1990 года.
Поэт у казахов всегда был баловнем, любимцем народа. Ибо он отмечен судьбой, ему дан дар слова. Но когда это слово не резонирует, не возвращается к тебе лаской и признанием, то нет смысла в поэтическом даре. Это правильно даже для мистической поэзии, ибо в ответ за свои молитвы ты ждешь хоть символического, но отклика. В случае с Жуматаем самое прискорбное, что он, такой безгранично одаренный, так и не ощутил отклика от соплеменников. Единственной его отрадой были мы, молодые. Мы тогда ходили гурьбою из 30-40 человек – бездомные, но счастливые, опьяненные своими и чужими стихами, с чувством вселенского братства в сердцах. Это из нас он создал свой «каганат», или неформальную «империю», где ему было комфортно и ментально, и интеллектуально. Ибо, чингизид по происхождению, он чувствовал себя эдаким императором понарошку, веселым затейником, позволяющим себе немыслимое – виртуальное пространство поэзии, где все были свободны и равны. Я помню, как мы своим друзьям, «за заслуги перед империей» в виде удачного стихотворения или вовремя поднесенной чарочки, дарили горные вершины. Благо, их было видно из окна Дома творчества писателей, где я в то время жил безвылазно. Мы составляли на пишущей машинке наградной лист. «Каган», то бишь, Жуматай, подписывался, а я, «гоуан», или вице-император, ставил печать резиновым наконечником от костыля. Мне 27-летнему поэту было лестно, что я – второе лицо в «империи». И это тоже дальновидность Жуматая, который поверил в меня, едва мы сказали друг другу «а» и «б». Это он ввел меня в круг казахской интеллектуальной элиты и с тех пор я «приговорен» к казахской культуре. Теперь, нравится это мне или нет, приговор обжалованию не подлежит.
В 80-е казахская национальная традиция существовала почти в бутафорском виде. Бутафорские музыкальные оркестры, бутафорские свадьбы, словом, псевдонациональная иллюминация. Настоящее казахское мироощущение нашло свое проявление в творчестве редких поэтов, таких как Жуматай. Кроме счастливой гармонии с традицией, в Жуматае поражает столь же счастливая гармония с современностью. Ибо традиция как бессознательное наследие и унаследованное сознание не прерывается. Оно только приобретает другую форму: ту, что существует в данный момент. И в этом плане Жуматаю было чуждо бутафорство. Он не восстанавливал жанры былой поэзии жырау – «героических рапсодов», или сал-серэ – «казахских галантных проказников». Ему это и не нужно было, он сам был их органическим продолжением. Поражает другое, каким образом в творчестве Жуматая реанимировалось предказахское средневековье с его тягой к изысканной любовной лирике и философскому умозрению.
Если для казахской поэзии советского периода характерно риторико-дидактическое начало, в Жуматае интересно его погружение в национальную эстетику и в то же время своеобразный авангардизм, приводящий его в целом к модернистскому мироощущению. Так, изгиб радуги напоминает ему «траекторию мечты поэта-романтика», декоративная кладка мощеной дороги – «кукурузные зерна в початке». Его лирический герой движется к любимой, «налегая на весло», но это означает лишь то, что он от нее удаляется. В этом фрагменте поэту удается создать зримый образ моторики памяти, которая как бы устремлена вперед, а движется назад. Пожалуй, этот образ можно спроектировать и на всю поэзию Ж. Жакипбаева. Такое ощущение, что он одномоментно пребывал и в реальном времени, т.е. во второй половине ХХ века, и во времени архетипическом, в которое он все более погружался «с каждым взмахом весла».
Что касается эволюции творчества Жуматая, его поэзия поначалу напоминает персидскую миниатюру. Она также ярка, изысканна, филигранна. Если взять греко-римские аналогии, она напоминает поэзию Феокрита и Вергилия. Внешне поэзия раннего Жуматая кажется идиллической, но внутри таит героико-патриотическое содержание. Данную градацию можно проследить и в его любовной лирике. Если взять его цикл о Лейле, который он писал всю жизнь, то поначалу Лейля выступает как образ красавицы-казашки, современницы поэта, которая посетила его как видение, да так и пропала, ушла в неизвестность. Для русского читателя тут же выстраивается ряд от Петрарки до Блока, но, думается, что в образе Лейли преобладает эстетика суфийской любовной лирики – слишком уж она неземная, идеализированная. Само ее имя отсылает к арабо-персидской лирической традиции, к поэме «Лейля и Меджнун», где любовь трактуется как священное безумие. Образ поэта-безумца часто встречается в стихах Жуматая. Следовательно, в своей поэзии он создавал особое сакральное пространство, откуда изгонялся рационализм, как грубый, низменный элемент, часть советской идеологической машины. Это лишний раз подтверждает, что Жуматай творил в суфийской эстетике. Только, если суфии постигали Бога в любви, у Жуматая нет религиозных коннотаций. Для него любовь выше всего, в том числе, и Бога. И здесь мы подходим к своеобразной революции, совершенной Жуматаем в суфийской эстетике. Для него любовь не посредник между человеком и Богом, а самоценность. Любовные томления поэта обращены не к Богу, а к Лейле, конкретной женщине, которую Жуматай сакрализует силой своего чувства.
Следующий этап развития образа Лейли – это превращение ее в «сестренку цветка шугунук». Что это значит? Шугунук – это высокогорный цветок Иван да Марья, символ недосягаемой любви. Но интересно, что тут Лейля не шугунук, а «сестренка цветка шугунук». Дело в том, что в заявленном образе Жуматай соединяет любовь к Лейле с любовью к Родине. Опять некий рыцарский поступок, римский патриотизм с казахским лирическим чувством.
Однако изначальный внутренний трагизм Жуматая в том, что у него речь идет о неразделенной любви. Лейля возникла и исчезла, оставив ему видение, не более. А поскольку он живет в мире ирреальностей, реальный мир отторгает его все больше. Поэтому зрелая поэзия Жуматая – это реквием по самому себе. С одной стороны, его оскорбляет неприятие соплеменниками его поэзии, также как и глухота возлюбленной, к которой он уже столько лет не может докричаться. И в то же время он с ужасом понимает, что многое упущено и что вряд ли что-то можно поправить. У него начинают появляться стихи с декадентскими нотками, с эстетикой «пепла и распада». Но даже в этой ситуации он обращает свою обиду на Мекку, или на клан жрецов-идеологов, но никак не на Родину в целом.
Итак, в творчестве Жуматая мы видим удивительно цельную поэзию, где этика и эстетика неразделимы, где слились в одно прекрасное и героическое, сакральное и поэтическое. Это позволяет говорить о Жуматае как особом духовном явлении, надрелигиозном и в то же время мистическом, уходящем корнями в бездонные глубины казахского этоса. В отточенных, «снайперских» строках поэта нас влечет ни с чем несравнимая аура жуматаевского интеллекта. И это теперь главное наше богатство, ключ к которому не так просто найти.
Жуматай Жакипбаев
ЛЕЙЛЯ
I
Когда июнь пришел, в цветах весь, знойный,
От кумыса взошел на лицах глянец.
На Сарнокае пир был, где гнедой мой,
Как аргамак калмыцкого бурхана,
На привязи стоял недостижимый
Для мелюзги. Но взгляд скользнул твой мимо.
От криков тучи задрожали в смуте.
И были эти не напрасны крики.
Весь в клубах пыли нарастая круто,
Как дым шнура бикфордова возник он,
Мой аргамак уже не достижимый
Для суеты. Но взгляд скользнул твой мимо.
Ликуя, ветер взвился по деревьям.
И разлетелась эта весть по свету.
В байге великой конь пришел мой первым,
Как предков дар мне из чреды столетий,
И в веренице их недостижимый
Для злой молвы. Но взгляд скользнул твой мимо.
И коль орлу парить над степью лестно,
Он тоже внук моих достойных предков.
По вечерам я славил тебя в песнях,
Как будто в пеньи виртуозном редкий
Ахан-серэ с домброй, недостижимый
Для звезд поп-арт. Но взгляд скользнул твой мимо.
II
Я не искал признания и ласки,
Задумчивый, ушел я в свои сны.
Вон волосы, с судьбой играя в шашки,
Чаруют взор клочками седины.
Отверженный, я усмехнулся только.
В душе беззлобной мир храня досель,
Я на ковыльном этом, на пригорке
Рассыпанная жаворонком трель.
Увидел я, питая к людям жалость,
Незыблемый любым тараном трон.
Хотел я, чтобы мысль моя казалась
Душой домбры, в которой град и гром.
Но мой язык, как конь в мечтах крылатый,
Косящий глазом в перспективу гор,
Пока не в силах пересилить «фатум»,
Хоть и летит судьбе наперекор.
Я не жалел соцветий слов во славу
Великой правде твоего пути,
Весны моей черноволосой лава,
Как жеребенок истовой мечты,
Была ты мне, но упустил тебя я…
III
Наверно это счастья чудо-эхо
Мной до сих пор не слыханное в мире,
С времен, пока невежда в человека,
А человек в музыкотворца вырос.
Да, это счастье, ждавшее меня лишь,
И вот, дождавшись — ввергнувшее в трепет,
С тех пор как жизнь, орудия сменяя,
От каменных развилось до ракеты.
В ней радость знала светлой грусти цену,
А грусть восторгу притаила нишу.
Неслыханную с миросотворенья,
Я музыку прекрасную услышал.
О, что за счастье и какая мука
Ее услышать! Как бальзам на нервы!
Меж сном и явью впитывал я звуки,
Не жалко было умереть теперь мне.
Чтоб музыки удостоверить чудо,
Готов раскрыть я все свои таланты.
Такого больше не услышат люди,
Не смогут повторить и музыканты,
И не сыграет никакое соло…
Пусть он опять до слез меня проймет,
Позволь мне слушать иногда твой голос,
Из золотых сплошь состоящий нот.
IV
Ты держалась надменно, как ханская дочь,
Над которой нельзя пролететь даже птице.
Пламенели глаза цветом — в майскую ночь,
Поражая и сами спеша поразиться.
Расписная нить кос, оплетя чернотой,
Покоряла сияньем и блеском природным.
Тебя красило все, но не смог бы никто,
Быть достойным тебя, что во всем бесподобна.
Трепетали ресницы и выгнулась бровь,
Ты летела по саду с задорной улыбкой.
Так увидел тебя я в цветенье садов,
Но знакомства с тобою не делал попытки.
Вдруг, однажды, (я это забыть не смогу!),
В красном платье красивом, как нежность озона,
Ты с усмешкой, дрожащей на кончиках губ,
На меня свою бровь подняла изумленно.
Каждый след твой достоин газели, чья цель —
Бросить в ноги тебе равнодушную просинь.
На твоем восхитительно белом лице
Помню черную родинку — с зернышко проса.
СЛОВО БАТЫРА
Тучи чернух невзгод отодвинь с небосвода души,
Это битва, в которой врагов всех отправим мы в рай.
На шесте длинном сабля, верна всем казахам, висит,
В сундуке моем черном — кольчуга, эй, баба, подай!
Если вышел к нам враг — предсказаньем гадателя сыт,
Он без промаха бил точно в грудь, умерщвляя без мук..
Тетиву настороживший кюями стольких баксы,
Не забудь захватить и мой туго натянутый лук.
Так кому Алатау? Это саблям судить и решать.
Испытаем нойона, копьем покопавшись в заду.
Под копытами будет множество трупов лежать,
Ох, и будет пожива стервятникам в этом году!
Слава богу, мой чалый ухоженным кажется мне,
И гнедка заберу, вон смотри, как грызет удила.
Пусть и близок мой путь, я седлаю всегда двух коней.
И зачем меня мать великаном таким родила?…
Из цикла «Сестренка цветка шугунук1».
От дробинок дождя зарябила поверхность дороги,
Скрылась живность пернатая в каменных нишах и лунках..
В бриллиантовых капельках листья дрожат, недотроги,
А цветы шугунук превратились в багровые рюмки.
Полупьяна трава, поклоняясь поэзии верно,
Ни жива, ни мертва, стебельками и то не замашет.
И в потемках скала, словно плачущий горестно мельник,
И ярится Кусак2 по ущелию пенистой кашей.
Лей, о небо! Как друг, алкоголь разливающий сладко,
Но цветы шугунук – в красной шляпке, на тоненьком стебле.
Крутобедрая девушка с платьем в волнующих складках
Намекнула на что-то, глазами на мне чуть помедлив.
Поначалу, как бог и как смертный, впадая в веселье,
Я вчера ночь провел на родном Сарнокае небедно.
В темноте мной обласканной девушки дивное тело,
Отзывается в пальце аккордом щемяще-последним.
Не боясь позабыть эту ночь среди прочих восторгов,
Хоть какие потом ни грозили бы сонмища мук,
«Алдияр3» — я скажу твоей дщери красивой и гордой,
Как при виде тебя, о, сестренка цветка шугунук.
II
На храбрость испытан кочевник судьбой ураганной,
Отчаянный воин решенья готовит ли впрок?
Однажды, глаголят нам, тюркский вельможа кагана,
В одном из набегов коня повернул на Восток.
В поход — со скотиной, а в битву входящие с рвеньем,
На на редких тулпарах — с литыми копытами что ль?
Текли наискось, покрывая Великую Стену,
Потоки туменов…число коих бог знает сколь…
Муха-джалаирец, до моря дошедший с боями,
Привеченный волнами, к гулу, однако, их глух,
Пришпорил коня, о тебе лишь тоскуя упрямо,
Средь стольких красот, о, сестренка цветка шугунук!
Попробуй поджечь — так хорош можжевельника запах,
Трясущих джиду не заметить медведей нельзя.
Надменного бека заставили горы заплакать,
Слезами наполнив, налитые кровью глаза.
Здесь воды и чащи зовут нас, красавиц, аукать,
И дичи здесь столько, что будь только прыток и юн.
Мухе, на верблюда грузившего золота вьюки,
Был нужен всего лишь вот этот вот пестрый валун.
Я тоже нойон, не обижу и мухи, однако,
Я мал словно ястреб. Большим быть не делал потуг.
И все же — и думы, и грез моих скромные злаки,
Все это — твое, о, сестренка цветка шугунук.
1 Шугунук /каз./ — высокогорный цветок иван-да-марья.
2 Название реки
3 Алдияр /каз./ — обращение к коронованным особам.
КАСОЖСКИЕ ГАЗЕЛИ
I
Памяти Джамбула
Вокзал удивлен: «Почему люди в кучу собрались?»
Утопая в цветах, хохоча от души хорошо.
В округлом борик, словно снятом с затылка Аттилы,
Старик крутобровый в Грузию гунном вошел.
В честь гунна и танцы, и песни тянули ввысь стебель,
Цветы — это да, а слова он потом разберет.
В тостах тысячеустых вознес его к самому небу,
Кинжалом украшенный, трепетный горный народ.
Как будто ушло грустных песен начальное время,
И гор пестроцветные пики вошли в красы своей пик,
Прибывшего с русской великой Орды в эту землю
Поэта потряс замечательный гуннский старик.
Синеглазый поэт и стихами, и песней могучий,
Увидев джигита в преклонном возрасте старца,
Джигита до грусти дрожащей призрачной тучей,
Заплакал, не зная, как ему с гунном расстаться.
От страсти горячей стихов его высохла чаша.
Такого Меджнуна любовь поджидает веками.
О, Грузии дочь, что сокровищ давидовых краше!
Родится ли разве когда-нибудь снова такая?!…
Настало, знать, время, коль губы его задрожали.
Не умер ведь — жив…так чего он теряет надежду?
Разгорячась бывало, вспылить он мог: «Дочь твою, Сталин…»
В уборе Аттилы и в Кремль прорывался он прежде.
Но снова взошли грустных песен угрюмые луны,
Смысл смеха исчез, горы словно уменьшились в росте.
Влюбился, жениться хотел на красавице юной,
Тот гуннский старик, несмотря на свои девяносто.
О, дева, мой белый рассвет, я гунн, раненный фактом.
Я словно кобыз, рыдаю печально о тлене.
«В отцы Вы годитесь мне…в любви объясняетесь…как так?»
Меня убивают слова эти грустным значеньем.
Не умер я — жив, хоть и думал «Не вынесу счастья», —
При виде тебя — кто такое сияние стерпит?
…Он любит так любит, пылая и светом, и страстью.
Моя милая, гунн не влюбляется только по смерти.
II
Отряд аламан снова в седлах в порыве едином,
При звуке сраженья спешат они сразу на отзвук,
Подобно нойону Бала, что в погоне за Джелал-ад-Дином,
Попал в Хиндустан по инерции мощной и грозной.
Он мчался по городу, пыль за собою вздымая,
Врага потеряв и ища по бараньей лопатке.
Я, словно, нойон, проникаясь тобой, дорогая,
Забыл обо всем, что влекло меня в помыслах сладких.
Как будто повергнутый молнии острой стрелою,
Все ясно со мною, упрямец смирил ныне норов.
Моя голова переполнилась визгом и воем,
Треща конурою в собачьей возне и раздорах.
Прощаться мне, что ли с собой и лирическим буйством?
Ты смотришь на вид мой, тая сожаленье во взгляде…
Я, словно Убак, вождь кипчакский в далеком Египте,
Печальный, но гордый, сгораю от горькой досады
На злую судьбу. Ты пойми, дух во мне еле дышит.
Так вот он — конец: в униженьи и смерти пропащей.
Взбодри, словно Небо, поддержкой будь верной мне в выси,
О, Дева, мой белый рассвет, мое ненаставшее счастье…
ГАНГ. СЛЕЗЫ.
Раз ты не смог возвыситься над долей
Раба страстей — готовься к своей тризне.
Но знай, что рай есть и в земной юдоли.
И прежде, чем проститься с этой жизнью,
Последуй к Гангу. Вот где рай пресветлый!
Так в путь — галопом иль походкой валкой.
Нет линии прозрачнее, чем эта,
О, Индия, на древней твоей карте!
Пусть грешник ты, пусть прожил жизнь святую,
Твои останки выставят, по мифам,
На плиты Ганга, и тогда, ликуя,
Слетятся с голой шеею к ним грифы.
Им что ни дай, любое блюдо греет,
Как мзду свою, уверенно завертят.
И поклевав, надменно выгнут шеи,
Как будто в жизнь сошедшие с рейхсгерба.
Простившись с жизнью, ничего не требуй.
Лежи себе, каприза вне и злобы.
Теперь ты если и достигнешь неба,
То лишь исчезнув в грифовой утробе.
Святые старцы, грустно кости грея,
Смахнут слезу при виде вод блескучих.
Так почему же рек всех Ганг святее?
И чем других рек воды Ганга лучше?
Сезон дождей бассейн пусть переполнит,
Иль нанесет сель щебня, грязи, веток —
Ганг не мутнеет никогда, запомни!
Ничем его не замутить на свете!
Индийцы знают, что цветы не бремя
И оттого-то любит их удача.
Великий Ганг пречист в любое время!
Великий Ганг во все века прозрачен!
Царя Ашоку повторяя ликом,
Который был пред всеми чист и светел,
Не замутнить вовеки Ганг великий,
Слезу страны — великого поэта!
Свою гордыню бдящих выше дела,
Преследующих цели только злые,
Их много, тех, что замутить хотели б
Абая слезы, словно Ганг, святые.
Забывшего о славе и о позе,
Лишь о народе думавшего ранге,
Не посягайте на поэта слезы,
В их чистоте — святые струи Ганга…
Перевод с казахского – Ауэзхана Кодара