Александр ХАМИДОВ. ФЕНОМЕН ОБСЦЕННОГО. Статья четвёртая. Обсценная лексика как феномен культуры

У всех современных народов есть ещё огромные сферы
непубликуемой речи, которые с точки зрения литературно-разговорного языка,
воспитанного на нормах и точках зрения языка книжного,
признаются как бы несуществующими.
М. М. Бахтин [1]

Речь идет о словах всем (или почти всем) известных и, несмотря на это, окружённых покровом запретности, таинственности. Мы знаем их, но мы почти ничего не знаем о них. И наше незнание порождает очень много мифов.
Л. Д. Захарова [2]

В составе обсценных феноменов безусловный приоритет принадлежит обсценной лексике. Эта истина распространяется как на неспецифицированные, так и на специфицированные модусы функционирования обсценного [3]. В этой связи обсценная лексика заслуживает специального эксплицитного – притом не только лингвистичес-кого, но и в первую очередь, культурфилософского – исследования. И хотя в данном отношении уже кое-что достигнуто, проблему пока нельзя считать разрешённой. В данной статье предпринимается попытка внести скромную лепту в её решение.
Но прежде всего предупредим, что, во-первых, до поры до времени (конкретнее – до четвёртого параграфа настоящей статьи при цитировании тех ли иных текстов мы не станем всякий раз оговаривать и акцентировать своё
несогласие с отождествлением обсценной лексики как таковой с инвективой, матом, матерщиной, матерной бранью, непристойными ругательствами и т.п. Аргументация данного несогласия будет представлена в указанном параграфе. Во-вторых, анализ будет вестись на материале славянской (более узко: русской) языковой действительности.

1. Архаические корни, или Материя и форма обсценной лексики

Семантика матерной брани кажется
прозрачной, но это впечатление обманчиво.
Б. А. Успенский [4]

Б. А. Успенский, чьи слова вынесены в эпиграф данного параграфа, пи-
шет: «Особое отношение к матерщине обусловлено специфическим пережи-
ванием неконвенциональности языкового знака, которое имеет место в этом
случае. Знаменательно, что запреты на соответствующие выражения носят абсолютный, а не относительный характер, обнаруживая принципиальную независимость от контекста: матерщина считается в принципе недопустимой для произнесения (или написания) – даже и в том случае, когда она воспроизводится от чужого имени, как чужая речь, за которую говорящий (пишущий), вообще говоря, не может нести ответственности. Иначе говоря, этот текст в принципе не переводится в план мета-текста, не становится чистой цитатой: в любом контексте соответствующие слова как бы сохраняют непосредственную связь с содержанием, и, таким образом, говорящий каждый раз несёт н е п о с р е д с т в е н н у ю ответственность за свои слова. …Шуточное, игровое употребление ни в коем случае не снимает с говорящего ответственности за слова такого рода, не превращает их в простую условность: эти слова, так сказать, не могут быть произнесены всуе, в частности их нельзя повторить или употребить отстранённо. Но подобное отношение к языковому знаку характерно прежде всего для сакральной лексики: в самом деле, именно сфере сакрального присуще особое переживание неконвенциональности языкового знака, обусловливающее табуирование относящихся сюда выражений, – тем самым обсценная лексика парадоксальным образом смыкается с лексикой сакральной» [5].
Во-первых, ничего парадоксального в этом нет. То, что в Постархаике стало определяться как обсценное, в Архаике было сакральным. Большинство лексем и вербальных формул были выработаны и функционировали в контексте отправления культа Плодородия, либо же фигурировали в разного рода действах, тесно связанных с этим культом, и в лежащей в его основе Большой Модели Тела (знахарство, колдовство, ворожба, различные виды магии и т.д.). Б. А. Успенский пишет: «Разгадка подобного отношения к матерщине объясняется, надо думать, тем, что матерщина имела отчётливо выраженную к у л ь т о в у ю ф у н к ц и ю в славянском язычестве; отношение к фразеологии такого рода сохраняется в языке и при утрате самой функции» [6]. И тут же он заявляет: «Одновременно матерная ругань имеет отчётливо выраженный антихристианский характер, что также связано именно с языческим её происхождением» [7].
Как уже отмечено, мы отвлекаемся от однозначной характеристики обсценной лексики как «матерщины» и «матерной ругани». Но дело в другом. И это – во-вторых. Христианская религия заклеймила архаические верования и культы как языческие. Она утверждала себя и в Западной Европе, и на Руси в бескомпромиссной борьбе с язычеством. Языческая религиозность политеистична; христианство же монотеистично. Церковь объявила многие языческие верования суевериями, многие обряды и культы богопротивными, бóльшую часть языческого пантеона зачислила в разряд нечистой силы. Но процесс ассимиляции бывшими язычниками христианской доктрины и христианского культа шёл сложно, противоречиво и нелинейно. Первоначально они усваивали новую для них религию, лишь переводя её на язык архаических верований. В результате этого оболочка выглядела христианской, а существо веры оставалось языческим. Но постепенно новая вера, поддерживаемая властями предержащими, оттеснила старую, но окончательно она её вытеснить так и не смогла. Более того, официальное вероучение вынуждено было во многом адаптироваться к языческому мировоззрению и включить в христианскую доктрину и в христианский культ для народа некоторые, наиболее живучие, элементы народных верований, обрядов и культов. Разумеется, включались они в христианской обработке, но тем не менее эта обработка считалась с требованиями доступности простому народу.
Однако культ Плодородия во всём его объёме и во всех его проявлениях был однозначно и бескомпромиссно отвергнут христианской (как католической, так и православной) церковью как сатанинский. Такое отношение обусловливалось христианской доктриной, проповедовавшей аскетизм, укрощение плоти и, естественно, крайне негативная оценка ею жизни Телесного Низа, особенно сексуальной. Вместе с культом Плодородия (в принципе оставшимся в ушедшей Архаике) отвергнут был и порождённый данным культом семиозис и, в первую очередь, лексика (перешедшая из Архаики в Постархаику). Поэтому последнюю из процитированных фраз Б. А. Успенского следует обернуть: не «матерная ругань имеет отчётливо выраженный антихристианский характер», а отношение христианства к «матерной ругани» имеет отчётливо выраженный антиязыческий характер.
Культ Плодородия и унаследованная от него обсценная лексика в глазах христианской религии и церкви выглядели как наиболее богомерзкое проявление ненавистного им язычества. Религия и церковь поэтому подвергали остракизму любое употребление обсценной лексики, неустанно боролись с ней и, как отмечает сам же Б. А. Успенский, «борьба эта велась под знаком борьбы с язычеством» [8].
В Архаике в контексте культа Плодородия почти весь семиозис (и в том
числе большинство лексем и лексических конструкций) выражал различные аспекты жизнедеятельности генитально-коитального комплекса, осознаваемого как атрибут Большой Модели Тела, то есть сугубо имагинативного денотата. Имагинативный денотат «приказал долго жить», но выработанный на его основе и обслуживавший его семиозис, в том числе и специфическая лексика, не утратили своего существования. Однако в постархаическом мировоззрении представлена уже Малая Модель Тела, которая задаёт масштаб видения и отношения к данному семиозису и к той лексике, о которой идёт речь в настоящей статье.
Итак, лексика, унаследованная от культа Плодородия, будучи включённой в новый мировоззренческо-ценностный и вообще социоку- льтурный контекст и однозначно определённый официально-публичной сферой как обсценная, утратила статус средства выражения имагинативного денотата. В новом мировоззренчески-ценностном и социокультурном контексте она предстаёт как лишённая денотативного содержания и фактически становится без-, или а-денотативной. В контексте постархаической культуры многие без-денотативные вербальные образования превращаются в идиомы и фразеологизмы корпуса обсценной лексики. Особенностью данных конструкций (не только обсценных), как известно, является, во-первых, то, что они суть семантически неразложимые целостности: их смысл невозможно получить из раскрытия значений отдельных лексем, входящих в их состав. Действительный их смысл трансгредиентен как каждому слову в отдельности, так и их сумме. Во-вторых, они непереводимы на другие языки. Более того, они непереводимы и
на «более понятный» нативный язык.
Весь корпус обсценной лексики может быть разделён на две неравные части. В первую, неизмеримо меньшую, часть входят лексемы и словосочетания, являющиеся непосредственными номинациями различных эмпирических (т.е. анатомо-физиологических, полностью соответствующих Малой Модели Тела) аспектов сферы Телесного Низа, её функционирования и продуктов этого функционирования. Но они не только непосредственно связаны с эмпирическим референтом, но это – номинации-констативы, обладающие в контексте данной связанности исключительно прямыми и ни в коем случае не переносными значениями. Скажем, слово хуй здесь означает мужской половой орган, penis и только его. От данного слова в данном значении практически невозможно произвести производное слово. Даже прилагательное.
Неизмеримо бóльшую часть корпуса обсценной лексики составляет, во-первых, разносоставный массив вербальных формул, унаследованных от культа Плодородия и так или иначе генетически связанных с Большой Моделью Тела; во-вторых, различного рода вербальные конструкции, созданные и продолжающие создаваться по образу и подобию вышеназванных формул; в-третьих, те же самые номинации различных аспектов сферы Телесного Низа, её функционирования и продуктов этого функционирования, но: а) как выражающие – непосредственно или опосредствованно – Большую Модель Тела, б) как фигурирующие не в прямом, а в переносном значении. В этом случае то же слово хуй может выступать как местоимение-подлежащее («Какой-то хуй пришёл»), частица («У тебя хуй получится»); от него возможны производные (хуёвый, хуйня, хуярить и т.д.).
Именно данная часть корпуса обсценной лексики и придаёт тот статус и имидж последней, каким она обладает на протяжении многих столетий. Именно она составляет проблему для официально-публичной сферы, тщетно пытающейся её искоренить. Ведь если бы вся обсценная лексика сводилась только к набору номинаций эмпирически-анатомических органов, их действия и продуктов этого действия, то её было бы сравнительно легко изжить. Но не тут-то было… И когда Б. А. Успенский отмечает, что (см. цитату выше) «обсценная лексика парадоксальным образом смыкается с лексикой сакральной», то в этом содержится тот резон, что по своему генезису, т.е. генуинно обсценная лексика и являлась сакральной лексикой (правда, не во всём том объёме, какой обращается в постархаической культуре; в частности, не существовало переносных значений ставших обсценными лексем и вербальных конструкций), но в постархаической культуре она противостоит официализованной сакральной лексике как её антипод: здесь она обладает своеобразной квази-сакральностью.
Корпус обсценных слов и выражений, как известно, довольно обширный. «Последние, – как пишет Ю. И. Левин, – могут быть заданы списком. Ядро этого списка составляют три общеизвестных матерных корня, периферия же размыта, границы её условны…» [9]. «Безусловно, – как бы добавляет Л. Д. Захарова, – что в основу данной группы слов было положено ограниченное количество корней. Это, прежде всего, название мужских и женских гениталий, а также название действия (хуй, пизда, ебать(ся)[,] муди, манда), позднее к ним прибавились различные производные от этих слов, а также названия лиц, чрезмерно, по мнению говорящего, увлекающихся сексом» [10]. Автор не вполне права: во-первых, манда – синоним слова пизда, а во-вторых, слово мýди (правильнее – мудé), т.е. тестикулы (яйца) не входят в число первооснóвных корней.
Приведём ещё два суждения. О. В. Смолицкая пишет: «Представление о том, чтό именно объединяется под понятием ”мат”, разнообразно у носителей фольклора, равно как и у исследователей. Мы… под матерной лексикой будем понимать слова “блядь”, “ебать”, “мудак”, “пизда”, “хуй” и
их производные» [11]. С автором можно согласиться в том, что производные входят в состав «мата», однако не все производные и не от всех перечисленных ею слов. Во-первых, слово мудак уже является производным (от мудó или мудé), а во-вторых, как будет показано в пятом параграфе настоящей статьи, слово блядь изначально не было обсценным. Обратимся ещё к В. М. Мокиенко. Он пишет: «Ядро русской матерщины составляет очень частотная “сексуальная” триада: хуй – пизда – ебать. Число их производных и эвфемизмов поистине неисчислимо, ибо они постоянно генерируются живой “площадной” речью» [12].
Таким образом, точка зрения В. М. Мокиенко совпадает с точкой зрения Ю. И. Левина. И она, по нашему убеждению, абсолютно правильна. Действительным ядром всей обсценной лексики являются только номинации membrum virile, pudenda muliebria и глагол в значении futuere, coire. Сиречь хуй, пизда и ебать(ся). Это – те три «кита», на которых держится весь громадный корпус обсценной лексики. К нему примыкают лексемы, обозначающие некоторые аспекты гениталий (glans penis, testiculi, vaguina), а также орган дефекации, процессы дефекации и уринации и их продукты. Всё остальное базируется на них.
Все эти базовые лексемы на протяжении многих веков являются однозначно запретными, табуированными (в широком смысле этого слова). Встаёт задача проанализировать их генеалогию или хотя бы краткую «биографию». В. М. Мокиенко пишет: «Многие (особенно, как раньше говорили, так называемая широкая общественность) видит в ругани лишь скабрёзность, неприличия именно потому, что не могут или не хотят отрешиться от «буквализма» в восприятии мата. Под микроскопом же историко-этимологического анализа он открывает иные функционально-семантические ретроспективы и обнаруживает тесную связь либо с весьма обыденными, «приличными» бытовыми понятиями, либо с важными для русской мифологии и культуры сферами представлений» [13]. Заглянем же в этот «микроскоп» и попытаемся рассмотреть то, что недоступно невооружённому глазу. И, конечно, следует вновь обратиться к Архаике.
В архаической культуре существовало множество всевозможных табу. Существовали в том числе и, как показал Дж. Дж. Фрэзер, и табу на слова [14]. Известный русский этнограф Д. К. Зеленин также писал: «В языках всех народов земного щара имеются запретные слова, которые при тех или иных условиях не произносятся по различным соображениям. У культурных народов молчаливо налагается запрет на слова «неприличные», оскорбляющие стыдливость и нравственное чувство человека. У народов малокультурных, напротив, основанием запрета (табу) слов служат главным образом не столько соображения приличия и нравственности, сколько верования» [15].
Культ Плодородия со всем, что в него входило, носил сакральный характер. Сакральным, безусловно, считался и обслуживающий его семиозис, а следовательно, – и специфический вокабуляр. Стало быть, сакральными, а значит – табуированными (в прямом, архаическом смысле) вне смыслового поля действия культа, т.е. в профанном хронотопе – были в первую очередь фигурировавшие в контексте культа Плодородия номинации мужских и женских гениталий и глагол в значении futuere.
А так как для профанной сферы на эти номинации было наложено строжайшее табу, то в данной сфере вырабатывались либо профанные же, т.е. нетабуированные их эквиваленты, либо же особые их субституты: ведь без каждодневного упоминания половых органов и совокупления люди обойтись наверняка не могли. Возможно, что субституция указанных номинаций была связана с табу инцеста и применялась членами табуированного инцестуозного комплекса [16]. Но в таком случае субституция распространялась не только на сакральные слова и выражения, но и на эквивалентные им профанные слова и словосочетания.
Как бы то ни было, табуистические субституты имели место в Архаике [17]. Попытаемся теперь, учитывая это, «расколдовать» некоторые обсценные лексемы. Процитируем для начала В. М. Мокиенко. Он утверждает: «Основные “три кита” русского мата, например. этимологически расшифровываются достаточно прилично: праславянское *jebti первоначально означало ‘бить, ударять’, *huj (родственное слову хвоя) ‘игла хвойного дерева, нечто колкое ‘, *pisьda ‘мочеиспускательный орган’» [18].
Так ли это? Начнём с главного «кита» – с лексемы, обозначающей membrum virile. Тем более что из всей троицы обсценных лексем, входящих в ядро обсценной лексики, приоритет, бесспорно, принадлежит лексеме хуй. В. П. Руднев пишет: «’Хуй’ является самым важным объектом в жизни человека, начиная с самого раннего детства, а также в истории человеческих отношений, культуре, искусстве и философии – и соответственно самым важным словом в языке (даже если реально оно не произносится)» [19].
В. П. Руднев указывает на «универсальность слова ‘хуй’ в человеческом языке, чтό в обсценной речевой практике проявляется прежде всего в том, что словом ‘хуй’ может быть обозначен в принципе любой объект и любое отношение, то есть попросту говоря, словом ‘хуй’ и его дериватами может быть обозначено любое другое слово… – И добавляет: – Естественно при этом, что объект женского рода соответственно называется ‘пизда’ (примеры могут практически теми же), но пизда всё-таки на втором месте, она не столь универсальна (да простят мне читательницы этот сексистский тезис)…» [20].
«Уместно было бы, – пишет академик А. Д. Дуличенко, – бросить взгляд в историю и проследить, какова судьба имени, наименования этой части мужского тела (имеется в виду membrum virile. – А. Х.) в русском и других славянских языках» [21]. И он пытается это проделать. Безусловным, на наш взгляд, достоинством точки зрения А. Д. Дуличенко является то, что, согласно ему, нынешнее обсценное слово хуй отнюдь не является генуинным наименованием membrum virile; согласно ему, оно – вторично. Однако с его интерпретацией этой вторичности вряд ли возможно согласиться. Он полагает, что «в праславянском языке название Хя [22] было вторичным значением древнего корня, первоначально обращённым к живому существу, а именно к птице – петуху. Речь идёт о корне *kur/kourъ, вероятно звукоподражательного происхождения, и выражавшего вначале значение
“петух“…» [23]
Такое, ассоциативно-метафорическое осмысление фаллоса не только вполне возможно, но оно и действительно. Слово *kurъ в праславянских языках имело два антонимических значения, то есть имелось два слова-омонима. Одно означало петух, второе – «дым, пыль, пар столбом» [24]. От второго дериватами являются слова курить, курение, курной и др. [25] В болгарском (в областном, просторечном, устаревшем и диалектном значениях), македонском (в диалектном значении) и сербохорватском (в устаревшем значении) слово кур означало penis, мужской детородный член [26]. А. Д. Дуличенко отмечает (и ему в этом нельзя не верить), что в южнославянких языках до сих пор слово кур означает membrum virile. Слово хуй для того же обозначения применяется в русском, украинском, белорусском, болгарском и польском (chuj) языках. Он отмечает, что в болгарском языке слово кур означает и «петух», и membrum virile, что слово chuj имеется и в словацком языке, но оно здесь уступает слову kokot, которое означает петух.
А. Д. Дуличенко так обосновывает наименование мужского полового члена лексемой кур: «Наличие у петуха двух серёжек, подвижность этого животного и одно из функциональных предназначений – оперативно оплодотворять кур послужили, вероятно, основанием в далёкие праславянские времена для сравнения этого животного с частью мужского тела – Хем и обнаружения в нём аналогичных признаков. В конечном счёте это и явилось основой метафорического переноса древнего названия петуха на мужской половой орган» [27]. На наш взгляд, способность оплодотворять кур – не самое главное (можно найти и более неуёмное существо в своих копулятивных способностях). Главное тут – вид головы петуха: гребешок ассоциируется с покрытым волосами лобком, клюв – с пенисом, а серёжки – с тестикулами. Иначе говоря, данная табуистическая субституция сакральной (или профанной, но табуированной нормами экзогамии) номинации membrum virile основана на сугубо зрительной ассоциации.
В русском языке ещё в начале XVIII в. обращались два конкурирующие наименования фаллоса – кур и хуй. А. Д. Дуличенко ссылается на А. Фаловского, который цитирует рукописный немецко-русский разговорник, составленный в 1607 г. прибалтийским немцем, купцом Т. Фене. Для обозначения membrum virile последний приводит два слова – Гуи и Кур. А. Д. Дуличенко соглашается, что «Гуи» – не что иное, как транскрипция или транслитерация слова хуй. Судя по всему, так оно и было: сосуществовали два наименования membrum virile и оба они были табуистическими субститутами. Но уже в знаменитом «Толковом словаре живого (NB: живого, то есть в том числе и простонародного, а не только литературного! – А. Х.) великорусского языка» В. И. Даля данное значение слова кур не зафиксировано. В статье «Куръ» данное слово однозначно определяется как петух. Среди производных от него приводится слово «куропатка», одно из значений которого (как сообщил Далю кто-то из информантов) – «мужской детородный член, penis»[28]. Таким образом, ко времени составления В. И. Далем своего Словаря слово кур в значении penis практически не употреблялось. Между тем для слова хуй в данном словаре отведена специальная статья. Хуй здесь определяется как «мужской детородный член» и к нему дана помета: «вульгарное, неприличное» [29].
Стало быть, лексема кур не выдержала конкуренции с лексемой хуй. Объясняется это, на наш взгляд, неоднозначностью данной лексемы, обозначавшей и петуха, и membrum virile, что создавало неудобства в словоупотреблении. Лексема же хуй однозначно обозначала мужской половой член; хуй – это только хуй и ничего кроме. Со временем сама лексема кур в её собственном значении устарела и была заменена лексемой петýх (от слова петь; пéтух) и сохранилась лишь в пословицах и поговорках (например: «Попал как кур в ощип»). Сохранились лишь слова курица (для обозначения самки), куры (для множественного числа; сюда включаются и петухи), куриный, курёнок (почти уже устаревшее обозначение цыплёнка) и некоторые другие.
А. Д. Дуличенко утверждает, что «имеются и исторические свидетельства того, что у русских первоначально в значении “Х” выступал корень кур-» [30]. Даже если и так (в чём мы сомневаемся), то ясно одно: ему всё же не удалось показать, каким же образом слово кур трансформировалось в слово хуй. И не удалось потому, что это принципиально невозможно. Но ещё более несуразным является истолкование происхождения ныне обсценного слова хуй от слова… хвоя. Выше цитировался В. М. Мокиенко, придерживающийся данной точки зрения. Но не он является её автором. Впервые она была артикулирована Х. Педерсеном в 1908 г. Впоследствии у неё появились сторонники; она также поддержана в «Этимологическом словаре славянских языков», выходящим под общей редакцией О. Н. Трубачёва. В этом словаре в статье «*хujь» о данном слове сказано: «Связано с чередованием с *xvoja…, образуя с ним классич[ескую] пару полноты/краткости корня и суф[фикса]: *skou-i-о/*sku-oi-ā. Cр. лит[овское] skujà, л[а]т[ы]ш[ское] skuja ‘хвоя’, ирл [андское] scé ‘боярышник’ (*skuiials), алб[анское] hu ‘кол, мужской член’ (*skuio-s). Эту д о с т о в е р н у ю этимологию, вскрывающую формально-фонетич[ескую] и семантич[ескую] этимологию, выдвинул Педерсен… Ошибочна реконструкция слав[янского] слова из и[ндо]-е[вропейского] *xau-ios и сравнение с лат[инским] cau-da ‘хвост, penis’ изи[ндо]-е[вропейских] *xau-, *xu-, xu- ‘хвост’…» [31]
Мы предлагаем иную версию происхождения лексемы хуй.
По данной версии, слово хуй как номинация membrum virile исторически появилось как табуистическая субституция сакральной (в контексте культа Плодородия) номинации Фаллоса, образованная посредством субстантивации одного из глаголов, фигурировавшего в конкретных ритуальных действах, входящих в состав данного культа, но самого по себе не бывшим сакральным. Это – глагол ховáти (в более позднем варианте – ховáть). Ещё В. И. Даль в своём Словаре приводит такие его значения: хоронить, прятать, хранить, погребать [32]. В современном русском языке (и не только литературном) данное слово не обращается. Однако в украинском языке слово ховáти (читается: ховáты) сохранилось и означает ближайшим образом прятать и хоронить.
С точки зрения современного языкового сознания эти значения непосредственно несовместимы. Однако с точки зрения архаического сознания они, – можно сказать, синонимы. Мировоззренческая парадигма культа Плодородия утверждала эквивалентность космической, родовой (социальной) и индивидно-телесной атрибутики. «В условиях невыделенности индивидуальных рядов жизни и сплошного единства времени, в аспекте роста и плодородия в непосредственной смежности друг с другом должны были оказаться такие явления, как совокупление и смерть (обсеменение земли, зачатие), могила и оплодотворяемое женское лоно, еда и питьё (плоды земли) рядом со смертью и совокуплением и т.п.; в этот же ряд вплетаются фазы жизни солнца (смена дня и ночи, времён года) как участника, наряду с землёю, события роста и плодородия. Все эти явления погружены в единое событие, характеризуют лишь разные стороны одного и того же целого – роста, плодородия, жизни, понятой под знаком роста и плодородия» [33]. В свете этого, например, сев зерна есть одновременно и умирание зерна (зерно, упавшее в борозду и будучи зарыто в неё, сгнивает) и зачатие (из него вырастает колос с новыми зёрнами). Следовательно, хоронить сближалось с оплодотворять, а не просто «прятать» (слово «осеменение» и сегодня означает и посев, и оплодотворение животных, а иногда – и женщины…). Именно от амбивалентного по своему прежнему смыслу слова ховáть (ховáти) и происходит, по нашей версии, лексема хуй. Аргументация наша такова. В русском языке (и в некоторых других славянских языках) глаголы, оканчивающиеся в инфинитиве на -овать (устаревшая форма – -овати), в императие (повелительном наклонении) второго лица единственного числа принимают флексию -уй (для второго лица множественного числа – -уйте). Например: целовать – цел-уй, миловать – мил-уй, баловать – бал-уй, даровать – дар-уй, воровать – вор-уй, рисовать – рис-уй, ковать – к-уй, совать – с-уй и т.д. Следовательно, слово ховáть принимает форму: х-уй (во множественном числе второго лица – х-уйте). Почти прямым доказательством сказанному является сохранившее до сего времени прежнюю форму принятия флексии в императиве слово страховать: страх-уй, страх-уйте [34].
Попробуем теперь объяснить, каким образом обычный глагол (пусть и в модусе повелительного наклонения) стал табуистическим субститутом сакральной номинации Фаллоса, то есть существительного.
Судя по всему, в архаической культуре в контексте культа Плодородия (или более узко: в ктеических и/или фаллических культов) существовал особый коитальный ритуал или обряд, в котором данный культ находил эминентную форму выражения. Призывом к началу сакрального массового коитуса служил клич церемониймейстера (скорее всего, жреца), адресованный мужчине: «Прячь!» (то есть «Хуй!»), что, как явствует из вышесказанного, означало: «Хорони-оплодотворяй!» В данном ритуале совокупление было массовым, однако оно открывалось соитием избранной (отборной, породистой) пары, считавшейся максимальным воплощением мощи Плодородия. После этого уже начиналось массовое совокупление, настоящий промискуитет, или «свальный грех», говоря христианским языком. Вот почему начало ритуала возвещает клич Хуй!, а не Хуйте!
Со временем, под действием жёсткого и строгого табу на сакральную номинацию Фаллоса, слово, обозначавшее команду, было перенесено в сфере профанного хронотопа на óрган – мужской половой член, – орудие исполнения данной команды. Стало быть, с течением времени от постоянного словоупотребления указанный глагол субстантивировался и стал подчиняться тем грамматическим нормам и правилам, которым подчиняются имена существительные. И уже позже – по нашему мнению, в постархаическую эпоху – от него стали образовываться и другие части речи, включая и глагол.
В постархаическую эпоху, особенно с начала христианизации языческих народов, подлинная, т.е. сакральная, номинация Фаллоса была изъята из обихода и со временем полностью забыта. Глагол же ховать постепенно исчез из русского языка, а до того, возможно, изменил форму повелительного наклонения. По крайней мере, в современном украинском языке глагол ховати в повелительном наклонении второго лица единственного числа имеет уже форму не хуй, а ховáй. Соответственно – во множественном числе он принимает форму ховáйте (читается: ховáйтэ).
Вторым «китом» корпуса русской обсценной лексики является лексема, означающая номинацию женского полового органа, pudenda muliebria – пизда. Происхождение её не вполне ясно. В «Словаре русского языка XI – XVII вв» данная лексема фигурирует [35]. В. М. Мокиенко в цитировавшемся выше фрагменте определяет славянское слово *pisьda просто как «мочеиспускательный орган». Можно в этой связи предположить, что слова пúсать, пúс(ь)ка суть однокорневые со словом пизда. Но ведь и penis есть пис(ь)ка… Соответствующий том «Этимологического словаря славянских языков» оказался нам недоступным. Посему остаётся лишь гадать.
Б. А. Успенский, ссылаясь на В. Н. Чекманова, считает, что корни данной лексемы следует искать в литовском языке. Согласно ему, этимология русского слова пёс восходит к литовскому слову pisti. «В самом деле, – пишет он, – это слово (русское слово пёс. – А. Х.) может быть соотнесено с лит[овским] pisti ”coire, futuere”, с которым этимологически связано, как кажется, рус[ское] пизда; ср. лит[овские] pisà, pyza, pise, pyzdà и т.п.» [36]. Но слово pizda имеется и в румынском языке. Так, В. И. Жельвис приводит (правда, без перевода) выражение: «Dute’n pizda măti!» [37] В этой связи вопрос о происхождении русого слова пизда пока остаётся открытым.
Наконец, третий «кит» корпуса обсценной лексики составляет глагол в значении futuere, coire, то есть ебать(ся). В уже два раза упоминавшейся цитате из статьи В. М. Мокиенко фигурирует лексема *jebti, которая, согласно автору, первоначально означала «бить, ударять». В «Этимологическом словаре славянских языков» такой статьи нет, но имеется статья «*jĕbati». В ней отмечается, что наряду со значением futuere в ряде языков данная лексема обладает и иными значениями. Так, в старочешском jebati означает «двигать», «бранить, ругать»; в верхне-лужицком jebać означает «обманывать» (ср. современное русское наёбывать), в нижне-лужицком jebaś означает «бить, ударять, толкать» [38]. В других языках имеются и некоторые другие значения.
Отметим, что в Словаре В. И. Даля есть статья «Ети». Приведём необходимый фрагмент: «Ети, е т ь, наст. вр. ед. 1. е б ý, 3. -ё т ъ, мн. 3. -ý т ъ, повел. ед. 2. е б и, прошед. ед. м. ё б ъ, ж. е б л á, мн. Е б л и, вульг. совокупляться, употреблять женщину, coire. […] Возвр. é т ь с я, совокупляться. Е б é ц ъ, род. Е б ц á, м., fututor. Ё б л я, дЂйствие по гл. (actio). Е б н я, явление этого дЂйствия (phænomen)» [39]. В «Этимологическом словаре славянских языков» имеется статья «*Jati/*jĕti». Данное слово в ряде языков переводится как… ехать [40].
Не станем анализировать другие возможные варианты генезиса лексемы ебать(ся).
Итак, мы рассмотрели три «кита» корпуса русской обсценной дексики. К ним примыкает ещё несколько обсценных лексем, относящихся к генитально-коитальному комплексу. Рассмотрим и их.
Самой близкой к рассмотренной «троице» по степени обсценности лексемой является номинация головки мужского полового члена, glans penis.
В современной русской обсценной лексике это – залýпа. А. Флегон даёт ей следующую дефиницию: «Залупа – головка полового члена без препуция (с оттянутой кожицей)» [41]. Согласно Т. В. Ахметовой, залупа в прямом значении – это «головка полового члена» [42]. Это, сднако, контаминация. Слово залупа – это отглагольное существительное. В. И. Даль приводит синонимический ряд слов: залупúть, залупáть, залуплять, залýпывать, залýпливать, означающих «задирать кожу, заворачивать» [43]. Здесь же Даль
приводит ряд производных, субстантивированных слов, в числе которых: «Залупъ, (на коже, на сапожном товаре) – порча, задранное с лица место»; залупина — «залупленное, задранное место, порча». Называет В. И. Даль и слово залупа, означающее prаeputium, то есть крайнюю плоть (которая в ряде религиозно-культурных традиций подлежит обрезанию), а вовсе не головку пениса. В «Словаре церковно-славянского и русского языка» за лексемой залупа закреплено одно значение: «Конечная плоть (praeputium) мужского дЂтородного уда» [44]. Правильно определяется значение слова залупа Н. П. Колесниковым и Е. А. Корниловым: как «крайняя плоть» [45]. Однако преобладающей в настоящее время является традиция именовать залупой головку мужского полового члена, glans penis.
Следующими идут лексемы мудó (ед. число) и мудé (мн. число); искажённое – мýди. По В. И. Далю, муде – это «мошонка самца вместе с ядрами; иногда вместе с детородным членом» [46]. В современном русском языке они почти не употребляются (за исключением дериватов от них) и заменены соответственно словами яйцо и яйца и обозначают уже только «мошонку с ядрами», т.е. тестикулы. (Между прочим, русское слово мудрость связано именно со словом мудé [47]).
Наконец, к этим дополнительным словам примыкает лексема, обозначающая вагину, – влагалище. Все словари указывают на многозначность данной лексемы. В русском языке существовал глагол влагáти, который имел, наряду с ещё четырьмя, значение: «Влагать, вкладывать; класть» [48]. Сообразно этому отглагольное существительное влагалище – «То, что служит вместилищем, в чём что-либо держат, носят, хранят. […] Сокровищница, клад. […] Мошна, сума, котомка, кошелёк. […] Коробка, ящик и т.п.[…] Чехол, футляр; обложка книги. […] Ножны» [49]. В словаре священника Е. Ландышева влагалище однозначно определяющееся как мешок [50]. В цитировавшемся выше Словаре имеется также слово «Влагалищеносец». Это – «Тот, кто похищает кошельки» [51] (по-современному – барсеточник). Таким образом, здесь ещё никакого намёка нет на собственно вагину как анатомический орган. Но уже в XVIII в. к перечисленным значениям добавляются ещё два: «Анат., Бот. Естественное вместилище, полость» и «Анат. Входная часть женских половых органов» [52]. В. И. Даль приводит и прежние значения, и новое, появившееся в XVIII в. К этому следует добавить, что в собственно русской обсценной лексике отсутствует специальная лексема для обозначения влагалища: пизда есть синкрезис вульвы и вагины.
Сюда можно также добавить лексемы, относящиеся к экскреторной функции сферы Телесного Низа (жопа, срака, срать, сцать, говно, сцаки). Но на их рассмотрении мы останавливаться не станем. Подведя итог, мы можем отметить, что почти все [53] табуистические субституты некогда сакральных (и давно утраченных) номинаций жизнедеятельности сферы Телесного Низа почерпнуты из области естественного нативного языка, в составе которого они обозначали совсем не обсценные феномены, но с течением времени были перенесены на эти феномены, вследствие чего утратили свою прежнюю полисемантичность и стали обозначать исключительно данные феномены, благодаря чему стали обсценными. На этих лексемах и на фразеологизмах, в которые они входят, вырос особый пласт языка – обсценная лексика. Перейдём к её общей характеристике.

2. Обсценная лексика как язык в языке

…Такая речь, освободившаяся от власти норм,
иерархии и запретов общего языка,
превращается как бы в особый язык,
в своего рода арго по отношению
к официальному языку.
М. М. Бахтин [54]

Итак, три лексемы (так сказать, анти-святая троица), обозначающие мужские и женские гениталии, а также коитус, составляют «три кита», на которых базируется, а ещё точнее – три «эмбриона», из которых вырастает весь многосложный и многообразный внутри себя корпус обсценной лексики. При этом ценностно нейтральные номинации генитально-коитального и уринационно-дефекационного комплекса, т.е. лексемы в их непосредственно денотативном значении составляют ничтожно малый объём обсценной лексики. И если бы последняя исчерпывалась только этим объёмом, данная лексика не представляла бы собой языковую и шире – социокультурную проблему. Но в том-то и дело, что основной корпус обсценной лексики состоит из: 1) многообразных переносных значений данных лексем-номинаций, 2) обсценных идиом и фразеологизмов, 3) продуктов процессов словообразования, распространяющихся практически на все части речи, исключая разве что такие, как союз и предлог.
Можно предположить, что если бы не было трансденотативного корпуса обсценной лексики, то вокабуляр обсценных номинаций генитально-коитального и уринационно-дефекационного комплекса либо инкорпорировался бы в нормативную лексику (пусть и, возможно, на правах вульгаризмов, но вполне допустимых), либо же был бы вытеснен вокабуляром из нормативной лексики. Однако всё дело в том, что на этот вокабуляр падает свет (или тень; как кому угодно) от того огромного корпуса трансденотативных лексем, идиом и словосочетаний, которые и индуцируют на протяжении столетий проблему обсценной лексики как именно социокультурную проблему.
Возьмём приоритетную лексему хуй. В непосредственно денотативном плане она однозначно обозначает мужской половой член, membrum virile. В
качестве таковой она может быть легко заменена безо всякого ущерба для смысла, скажем, латинским пенис, греческим фаллос или любым другим словом. Кроме того, производных, дериватов от лексемы хуй в её непосредственно денотативном плане крайне мало. А вот в трансденотативном плане лексема хуй обладает полисемантичностью, близкой к универсальной. В. П. Руднев указывает на «универсальность слова ‘хуй’ , чтό в обсценной речевой практике проявляется прежде всего в том, что словом ‘хуй’ может [быть] обозначен в принципе любой объект и любое отношение, то есть, попросту говоря, словом ‘хуй’ и его дериватами может быть обозначено любое другое слово…» [55] Точнее: им может быть заменено практически любое другое слово. Уже в неизменённой и несклоняемой форме лексема хуй может выступать: как существительное (собственно хуй), как местоимение (какой-то хуй), как междометие (хуй!), как частица (отрицательная: хуй поймёшь). Дериваты данной лексемы могут выступать: как прилагательное (положительное: охуительный; отрицательное: хуёвый), как числительное (до хуя), как глагол (хуярить), как наречие (хуёво), как притяжательное местоимение (хýев).
В качестве трансденотативной лексема хуй в то же время в конкретных словоупотреблениях может приобретать такие значения, которые не могут быть конвертируемы в другие. Так, например, Л. Д. Захарова пишет: «Попробуйте заменить слово хуй на слово пенис в следующих предложениях: У меня болит хуй. Я стою вон за тем хуем в очках и кожаной куртке. На хуя тебе это надо? После проведения замены вы убедитесь, что значение первого предложения совершенно не изменится, у второго предложения изменится оценочный компонент, причём далеко не в лучшую сторону, а в третьем предложении замещение невозможно совсем, так как эти два слова имеют совершенно различные значения. Во втором и третьем предложениях слово хуй помимо номинативной и экспрессивной функций выполняет ещё и ритуальную, семиотическую, является знаком, символизирующим принадлежность как говорящего, так и адресанта к одной группе, одной культуре, причём эта функция для матерных слов является очень древней» [56]. (В скобках отметим, что если бы исторически в конкуренции лексема хуй была бы побеждена и вытеснена лексемой кур, то вряд ли бы последняя оказалась способной генерировать столько разнообразных дериватов в их трансденотативном значении, как лексема хуй. Этому препятствовала бы и сопротивлялась сама грамматика славянских языков (включая, конечно, и русский)).
Дериваты от базовых лексем (не только трёх основных, но и других, названных в предыдущем параграфе) часто выступают субститутами нормативных лексем и выражений. Например, плохой – хуёвый, долго возиться с чем-либо – ебаться, мудохаться и т.д., изумительный – охуительный, глупец – мудак и т.д. и т.п. Случается, что одна и та же обсценная лексема может выступать субститутом нескольких лексем с разными значениями. К примеру, ёбнуться означает и удариться, и упасть, и сойти с ума. Все эти лексемы-субституты обладают тем, что В. С. Малахов «обозначил как эффект добавленной валидности» [57]. Он проявляется, в частности, в том, что обсценные субституты, да и вообще обсценные лексемы и словосочетания внутри нативного, считающегося нормативным, языка обладают эффектом добавленной валидности. Как, например, отмечает Л. Д. Захарова, «было бы несправедливым утверждать, что ёбнулся и сошёл с ума являются полными синонимами, они различаются экспрессивным, оценочным компонентом, который может быть разным: “хороший” < “свой” < “не чужой”, с одной стороны, …и “плохой” < “запретный”, с другой…» [58] К этому можно добавить, что, например, глагол ебать в непосредственно денотативном значении может выступать лишь в роли констатива («Я её ебал», то есть вступал с ней в половой акт). В переносном же, трансденотативном значении данный глагол выступает уже как перформатив («Я её ебал», то есть «я» её игнорирую, презираю и т.п.; при этом форма времени глагола здеь безразлична: «Я ебал» и «Я ебу» – эквивалентны).
Но всякая лексика есть принадлежность языка, а язык, как бы его не фетишизировали неопозитивисты и не мистифицировали представители философской герменевтики, по своему социокультурному статусу – функционален: он относится к сфере средств. Он есть то средство, которое применяется в работе сознания как сущностной силы человека, осуществляющего эту работу, так сказать, в чистом виде. В «Немецкой идеологии» говорится: «Язык есть непосредственная действительность мысли» [59]. Однако объём сознания не сводится к мышлению. Это – во-первых. А во-вторых, в качестве непосредственной действительности мысли (понятийной деятельности сознания), художественного образа и т.д. язык является действительностью субъекта для других субъектов. И в той же «Немецкой идеологии» сказано, что «язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого действительное сознание…» [60] Но бытие языка для другого (других) есть речь, устная или письменная. Речь как акция, как действие или (и) поведение субъекта речи.
Согласно теории речевых актов, существуют констативные высказывания, к которым применимы понятия и критерии истинности и ложности, и перформативные высказывания, являющиеся исполнением некоторого действия, т.е. являются речевыми актами. Как известно, Дж. Остин все речевые акты подразделял на: 1) локутивные (это – просто высказывания предложений), 2) иллокутивные (действия, совершаемые посредством произнесения предложений, однако с соблюдением определённых условий и правил) и 3) перлокутивные (такие, которые вызывают ответную реакцию собеседника или адресата речевого акта) [61]. Позиция Дж. Р. Сёрла несколько отлична от позиции Дж. Остина. Он пишет: «Я утверждаю, однако, что желаемое воздействие значения чего-либо заключается не в том, чтобы вызвать речевой отклик у слушающего или сделать так, чтобы он повёл себя определённым образом, а в том, чтобы ему стали известны иллокутивная сила и пропозициональное содержание высказывания» [62].
Мы не станем вдаваться в анализ достоинств и недостатков концепций Остина и Сёрла. Мы отметим следующее. Ю. В. Левин пишет: «Ругательства близки перформативам: высказывание является одновременно и поступком, действием. …Имея общее пропозициональное содержание и (до некоторой степени) общую иллокутивную силу с “пристойными” выражениями (и, может быть, обладают некоторыми дополнительными коннотациями); более существенно то, что, употребляя их, я не только хочу выразить это грубо (что относится к стилистике), но и хочу, так сказать, “выразить грубость”, совершить “акт грубости”, то есть, если угодно, “бранный иллокутивный акт”. […] Таким образом, я постулирую существование специфической – бранной – иллокутивной силы и соответствующих иллокутивных актов. Их своеобразие в том, что они, как правило, сопряжены с другими иллокутивными актами (требованиями, клятвами и т.д.) и в чистом виде выступают, пожалуй, только в бранных междометиях…, являясь частным случаем экспрессивов» [63].
Понятие иллокутивной силы, фигурирующее в приведённой цитате, принадлежит Дж. Р. Сёрлу, который проводит различие «между пропозициональным содержанием и иллокутивной силой…» [64] Не возражая против предлагаемых Ю. В. Левиным понятий бранной иллокутивной силы и бранного иллокутивного акта, считаем возможным говорить также об обсценной иллокутивной силе и об обсценном иллокутивном акте, ввиду хотя бы того, что не всякая брань обсценна и не вся обсценная лексика является бранной. Это, впрочем, понимает и сам Ю. В. Левин. «Не следует, – пишет он, – смешивать бранность и обсценность. Брань может быть не обсценной (пошёл ты к чёрту!), обсценные выражения могут употребляться не в составе собственно ругательств (хуй ты там заработаешь). Обсценность, вообще говоря, представляет собой стилистическую категорию, хотя и своеобразную, – поскольку она связана с нарушением табу» [65].
Обсценная лексика, ядро которой образовано древнейшими лексемами и лексическими комплексами нативного (в нашем случае – славянского, более узко – русского) языка, и которая – хоть и сравнительно медленно – постоянно пополняется, как отмечает Л. Д. Захарова, «во многом похожа на другие лексемы и подчиняется основным законам русского языка» [66]. Она подчиняется его законам морфологии и синтаксиса, фонетики и словообразования… И тем не менее является изгоем внутри нативного языка. Можно утверждать, что обсценная лексика во всём своём объёме – это своеобразный язык в языке.
Но в любой развитой культуре существуют и обращаются и иные «языки в языке» – терминологические комплексы, жаргоны, арго, сленги. Обсценная же лексика принципиально отличается от всех них. Проведём сравнительный анализ. Начнём с терминологических комплексов. Это – специфические вербальные комплексы, с необходимостью создающиеся в различных сферах специализированной социокультурно значимой деятельности – в сфере науки, техники, медицины, философии, религии, искусства, политики, права и т.п. и призванные служить языковой материей понятий и категорий каждой из этих сфер. Терминизация – совершенно неизбежный процесс, сопровождающий развитие любой из них. Главное требование, предъявляемое к термину, – строгая фиксированность его значения, по возможности единственного («монозначения») для данной специализированной сферы. Поэтому в термине отсутствуют основные атрибуты живого слова. «В термине, даже и неиноязычном, происходит стабилизация значений, ослабление метафорической силы, утрачивается многосмысленность и игра значениями» [67]. Но хотя терминологические комплексы сугубо функциональны и предназначены для нужд специализированных сфер деятельности и потому чаще всего непонятны неспециалистам, они отнюдь не замкнуты на себя. Они лишь по большей части недоступны филистеру, но не закрыты для него. Другое дело –терминологические комплексы различного рода закрытых (оккультных, эзотерических) духовно-практических сообществ: в них разрабатываются и функционируют закрытые терминологические комплексы, ограждающие содержание и цели деятельности этих сообществ от профанов.
Но если сопоставить обычные, не «герметические», терминологические комплексы и обсценную лексику, то мы увидим, что, во-первых, и эти комплексы, и эта лексика не замкнуты на себя, но открыты в культуру; во-вторых, первые локализованы в специализированных сферах, вторая же не знает (в границах нативного языка, естественно) профессиональных и прочих барьеров и является универсальным языком; в-третьих, первые доступны лишь (в принципе) специалистам, вторая же в принципе доступна всем, всему населению.
Что касается жаргона, арго и сленга, то грань между ними не является сколько-нибудь чёткой. Общим для всех них является, во-первых, то, что по своей сущности они являются социолектами, т.е. вокабулярами в разной степени замкнутых социальных и некоторых профессиональных групп; во-вторых, то, что они суть ненормативные языки с точки зрения официально-литературного языка. Все они отличаются как от литературного, так и от общеразговорных языков (включая просторечные и диалектные) особым составом слов и выражений; это – конвенционально-условные языки, каждый из которых выполняет вполне конкретную функцию. С точки зрения статуса легитимности, приемлемости в обществе (разумеется, задаваемого и поддерживаемого официально-публичной сферой) наиболее легитимным является сленг, а наименее легитимным – жаргон (но, конечно, не всякий).
Все жаргоны могут быть разделены на два класса. К первому относятся нейтрально-индифферентные жаргоны. Они вырабатываются, так сказать, для внутреннего пользования относительно замкнутой социальной группы или профессии в целях эффективного осуществления деятельности, а вовсе не для того, чтобы скрыть содержание и смысл этой деятельности от посторонних. Таков, например, морской, или флотский, жаргон. Он был выработан в те времена, когда флот был парусным и работа моряков была крайне трудной. Были выработаны специальные лексемы и лексические конструкции для обозначения различных действий, команд, деталей корабля и т.д., не совпадающих с обыденным естественным языком и потому обеспечивавших содержательность, слаженность и эффективность действий, особенно в критических ситуациях.
Ко второму классу относятся криминальные жаргоны – блатной, тюремный, лагерный, которые в настоящее время уже мало отличаются друг от друга. Как отмечают Д. С. Балдаев, В. К. Белко и И. М. Исупов, «взаимопроникновение специфической лексики лагеря и тюрьмы с блатной настолько велико, что, по всей вероятности, отделить одно от другого уже и невозможно, и вряд ли целесообразно» [68]. Данный жаргон выработан, поддерживается и обновляется замкнутым криминальным контингентом в целях конспирации. Это – по своей сути закрытый язык, язык своих д л я своих. И первый класс жаргонов, и второй близки терминологическим комплексам: первый – открытым, второй – закрытым.
С. А. Снегов провёл исследование блатного жаргона, сознательно отличая его от лагерного. «Он, – согласно С. А. Снегову, – предназначен обслуживать деловые потребности воровства и проституции. Он использует общенародный русский и прячется от него за системой намёков и переиначивания слов и смысла слов. Он зашифровывает себя от постороннего понимания. Это лишь практическая сторона. Есть и другая – и не сторона, а суть. Воровской жаргон, ставший основой лагерного языка, есть речь ненависти, презрения, недоброжелательства. Он обслуживает вражду, а не дружбу, он выражает вечное подозрение, вечный страх предательства, вечный ужас наказания. Этот язык не знает радости. Он пессимистичен» [69].
И так далее. Кроме того, С. А. Снегов утверждает: «Словотворчество в принципе чуждо блатному языку. Оно просто непосильно для блатных, это не для их интеллектуальных возможностей. Лагерные варианты языка в этом смысле много содержательней» [70].
Возможно, что С. А. Снегов и прав в отношении собственно блатного жаргона, взятого изолированно от лагерного и тюремного. Но, как утверждают авторы и составители «Словаря тюремно-лагерно-блатного жаргона», он давно перемешался с лагерным и тюремным и потому само его выделение проблематично. По крайней мере, его не выделял будущий академик Д. С. Лихачёв уже в первой половине 30-х годов ХХ в., когда он был заключённым Соловецких лагерей особого назначения (СЛОН) и участником строительства Беломорско-Балтийского канала. И вполне правомерно, по нашему мнению, поступает Вл. Быков, определяя так называемую русскую феню как интержаргонную лекику, или просто как интержаргон, отмечая, что он используется «в целях общения асоциальными элементами: ворами, грабителями, хулиганами, насильниками, спекулянтами, заключёнными различных исправительно-трудовых учреждений (ИТУ)» [71]. Будучи зэком, Д. С. Лихачёв наблюдал жизнь «воровского сословия» и его специфический жаргон, и пришёл к выводу, что в воровском сознании и языке присутствуют элементы первобытной магии: «Основное отличие воровского мышления… состоит в возрождении элементов магического отношения к миру» [72]. И соответственно – отношения к слову: «Не будет преувеличением сказать, что вера во внутреннюю силу слова в воровской среде в некоторых отношениях распространена не менее, чем в среде первобытной» [73].
Стало быть, в сознании уголовного сообщества реанимируются основные схематизмы архаического сознания, в частности – его магической ипостаси. Эти схематизмы находят выражение в уголовном (тюремно-лагерно-блатном) жаргоне. Многие лексемы и лексические конструкции данного жаргона, вопреки заверениям С. А. Снегова, обладают словообразовательной утончённостью, яркой и сочной образностью, метафоричностью и прочими атрибутами и в этом отношении он более выгодно отличается от жаргонов, отнесённых нами к первому классу.
Если теперь с «блатной музыкой» сопоставить обсценную лексику, то можно сказать следующее. Во-первых, эта лексика вообще не является жаргоном. Во-вторых, большинство обсценных фразеологизмов действительно уходят своими корнями в глубокую Архаику, в культ Плодородия и в магический праксис. Однако оперирующий обсценной лексикой и её фразеологизмами субъект отнюдь не относится к ним с тем же суеверием, с каким к своей лексике относится уголовник (по крайней мере уголовник 20 – 30-х годов прошлого века, чьё сознание и чья лексика были предметом исследования Д. С. Лихачёва).
Выше приводилась исключительно негативная характеристика блатного жаргона С. А. Снеговым. Б. Л. Борухов даёт столь же негативную характеристику обсценной лексике («мату», по его терминологии). Он пишет: «Среди матерных номинаций почти нет нейтральных. Мат – язык оценок. Основная его задача не информировать, а выражать отношение говорящего к реальности. Причём оценивается реальность матом по преимуществу отрицательно.
В людях и окружающем мире матерный лексикон акцентирует главным образом недостатки, недоброкачественность, неполноценность и ущербность. …Мат рисует крайне неприглядную картину мира. Жизнь в его интерпретации предстаёт как цепь несчастий и неудач, а человек как существо ущербное, порочное, нарушающее библейские заповеди. В матерном лексиконе имеются, правда, и слова для выражения похвалы и восхищения (охуенный, охуительный, опизденéнный, охуеть можно, опизденеть можно, заебись), но список их невелик и не они, так сказать, делают здесь погоду. Отрицательное в мате несомненно перевешивает положительное, патология в нём торжествует над нормой, тьма побеждает свет. Ни одного слова для обозначения какого-нибудь положительного свойства (будь то ум, трудолюбие или правдивость) в мате нет. Зато масса возможностей облить мир и человека грязью» [74].
Это – бесспорно, односторонняя точка зрения. Она обусловлена тем, что автор фиксирует лишь редуцированную форму функционирования обсценной лексики и не учитывает того, что она может функционировать и как амбивалентный феномен. (О том, что точка зрения Б. Л. Борухова и иже с ним – отнюдь не плод личной идиосинкразии к «мату», но имеет под собой социокультурное и культуро-историческое основание, будет сказано в следующем параграфе.)
Арго близко жаргону, но не столь строго, так сказать, кодифицировано. Его ядро более-менее стабильно, тогда как периферия размыта и то и дело смешивается с естественным языком и производит заимствования из него. В. С. Елистратов усматривает в бытийствовании арго две тенденции. Он пишет: «На наш взгляд, тенденции к консервативности, замкнутости, эзотеричности и напротив – к динамике, разомкнутости, демократизму сосуществуют в арго диалектически. Борьба этих тенденций составляет основу развития системы и, если взглянуть другими глазами, основу стабильности, вечности. Борьбу тенденций можно схематически свести к трём бытийным статусам: 1) замкнутости, 2) разомкнутости, т.е. промежуточного состояния и 3) абсолютной открытости» [75].
Cленг – наименее жёстко кодифицированный социолект. Он, как правило, вырабатывается под влиянием группоцентристских интересов и интенций. Это – язык-маркер: по нему отличают своих и противопоставляют своих – «чужим». Это именно язык аксиатически окрашенного противопоставления с элементом фанаберии. Естественно, обсценная лексика ничего общего не имеет со сленгом. Она никого никому не противопоставляет, хотя сама и противостоит всему остальному языку – и литературно-кодифицированному, и просторечному, и диалектному, и всяческим жаргонам, арго и сленгам. К тому же обсценную лексику отличает то, что она, в отличие от других «языков в языке», во всём своём объёме вырастает из трёх базовых и нескольких дополнительных лексем, притом – в их трансденотативном значении (в их денотативном значении, как отмечено выше, у них почти не существует дериватов). Терминологические же комплексы, жаргоны, арго и сленги строятся, во-первых, не по генеалогически-органической логике, а во-вторых, исключительно денотативны.
Ещё одно существенное отличие обсценной лексики от терминологических комплексов, жаргонов, арго и сленгов состоит в том, что она на протяжении многих и многих столетий (применительно к русской обсценной лексике – со времени крещения Руси) сохраняется в почти неизменном виде. Она, конечно, постоянно пополняется различного рода новациями, но утрачивает что-либо из своего вокабуляра крайне редко. При этом ядро её остаётся абсолютно неизменным: оно не заменяется и не замещается никакими новациями. Что же касается названных специализированных языков, то они (даже уголовный жаргон) время от времени хотя бы частично обновляются. Причём новые лексемы и лексические конструкции нередко вытесняют старые. Сленги же (особенно такие, как тинейджерско-юношеский, так называемый «молодёжный») обновляются полностью не только от поколения к поколению, но подчас и в течение жизни одного поколения. Стало быть, корпус обсценной лексики по-своему уникален и несопоставим ни с одним из вышерассмотренных искусственных языков, будучи в то же время языком исконно естественным.
Следует специально подчеркнуть, что, хотя основной корпус обсценной лексики уходит своими корнями в глубокую древность и эта лексика намного древнее литературного языка, на протяжении многих и многих столетий она существует преимущественно в устной форме. Одним из первых в российской традиции стал придавать ей – именно как обсценной! – письменную форму в середине 60-х годов XVIII в. И. С. Барков (1732 – 1768) в своих «срамных» сочинениях, которые распространялись в списках (как выразились бы сегодня, в «самиздате»). Однако специальное лингвистическое и филологическое исследование обсценной лексики на сегодня находится, можно сказать, на эмбриональной стадии. На Западе в своё время выходили специальные словари русской обсценной лексики; к концу так называемой «перестройки» и после крушения СССР такие словари появились и в России [76]. Однако в лексикографическом отношении они желают много лучшего (большинство их, судя по их оформлению, выпущены в свет, исходя не из научных, а, скорее всего, из коммерческих соображений либо же в целях эпатажа). Поэтому в фонетическом, орфоэпическом и орфографическом плане существует, подчас разительный, разнобой.
Следует также подчеркнуть, что в обсценной лексике, как ни в какой другой, имеет место довольно частое различие между устной фразой и той же самой фразой, но уже написанной. Можно отвлечься от эффекта омофонии, которую подчас возможно установить лишь в написанной форме [77]. Речь идёт о том, что в устном употреблении обсценная лексика ярче, богаче обертонами. Очень важное значение в ней имеет акцентуация, придающая лексеме или фразе смысловой оттенок [78]. Имеются, конечно, и другие нюансы.

* * *
Обсценная лексика в составе культуры функционирует как в неспецифицированных, так и в специфицированных модусах. Сколько-нибудь чёткой демаркации между этими модусами не существует, так как это одна и та же лексика. Можно утверждать, что неспецифицированным модусом бытия обладают прежде всего обсценные лексемы и словосочетания в их непосредственно денотативном плане, т.е. как номинации эмпирически-реального генитально-коитального и уринационно-дефекационного комплекса. Сюда также относятся обсценные лексемы и фразеологизмы, употребляемые без-адресно, фигурирующие в качестве вводных слов, слов-паразитов, служебных частей речи и т.п., притом чаще всего в нарративе. Но гораздо интереснее специфицированные модусы бытия обсценной лексики. Обратимся поэтому к ним.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *