(…) Воспроизведение подразумевает постоянство фиксированной точки зрения, внешней по отношению к воспроизведенному: смотреть на поток, находясь на берегу. Но следовать – это совершенно иное, чем идеал воспроизводства. Не лучше, а другое. Следовать вынуждены, когда исследуют «сингулярности» материи или, скорее, материала, а не открывают форму; когда избегают силы притяжения, чтобы войти в скоростное поле; когда перестают созерцать течение ламинарного потока в определенном направлении и увлекаются турбулентным потоком; когда втягиваются в непрерывную вариацию переменных, вместо извлечения из нее констант и т.д. И это совсем иной смысл Земли: согласно законной модели мы постоянно ре-территориализуемся вокруг одной точки зрения, в одной области, в соответствии с совокупностью константных отношений; но согласно блуждающей модели конституирует и растягивает саму территорию процесс детерриториализации. «Иди к своему первому растению и там внимательно наблюдай, как стекает вода ручьями с этого места. Дождь должен был перенести семена далеко. Следуй за руслом, которое прорыла вода, так ты поймешь направление потока. В этом направлении ищи растение, которое оказывается самым удаленным от твоего. Все те, которые проросли между этими двумя, твои. Позднее (…) ты сможешь увеличить твою территорию».32 Есть странствующие, блуждающие науки, которые состоят в следовании потоку в поле векторов, где сингулярности распределяются так же как «случайности» (проблемы). Например: почему первобытная металлургия неизбежно была бродячей наукой, которая придавала кузнецам почти кочевой статус?
Можно возразить, что в этих примерах речь, все же, идет о движении от одной точки к другой (даже если это сингулярные точки) посредством каналов, и что поток остается неразделимым на слои. Но это верно лишь в той степени, в какой бродячие действия и процессы неизбежно соотнесены с рифленым пространством, всегда формализованным царской наукой, которая лишает их собственной модели, подчиняет их своей модели и позволяет пребывать им под титулом «техники» или «прикладной науки». Как правило, гладкое пространство, поле векторов, неметрическая множественность всегда переводимы и неизбежно переводятся в «compars»: фундаментальная операция, с помощью которой ставят и восстанавливают в каждой точке гладкого пространства евклидовское тангенциальное пространство, наделенное достаточным числом измерений, и с помощью которой вновь вводят параллелизм двух векторов, рассматривая множественность как погруженную в это гомогенное и рифленое пространство воспроизводства, вместо того, чтобы продолжать следовать ей в «исследовании путем продвижения».33 Это триумф логоса или закона над номосом. Но именно сложность операции свидетельствует о сопротивлении, которое она должна преодолеть. Всякий раз, когда бродячее действие и процесс относят к их собственной модели, точки вновь обретают свою позицию сингулярностей, которая исключает любое дву-однозначное отношение; поток вновь обретает свой криволинейный и турбулентный ход, который исключает любой параллелизм векторов; гладкое пространство вновь обретает свойства контакта, которые не позволяют ему быть гомогенным и рифленым. Всегда есть течение, с помощью которого странствующие или блуждающие науки не позволяют полностью интериоризировать себя в царские, репродуктивные науки. И всегда есть тип бродячего ученого, на которого ученые Государства постоянно нападают, или интегрируют в себя, или объединяются с ним, но предлагая ему низшее место в легальной системе науки и техники. Неверно считать, что бродячие науки более пронизаны иррациональными, мистическими или магическими действиями. Они становятся таковыми лишь когда выходят из употребления. А с другой стороны, царские науки также окружают себя большой священностью и магией. Скорее, в соперничестве двух моделей проявляется то, что странствующие или кочевые науки не заставляют науку приобрести автономную власть или же автономное развитие. Они не имеют для этого средств, поскольку они подчиняют все свои операции чувственным условиям интуиции и конструирования – следовать потоку материи, прочерчивать и соединять гладкое пространство. Все погружено в объективную зону колебания, которая смешивается с самой реальностью. Каковой бы ни была его тонкость, его строгость, «приблизительное знание» остается подчиненным чувственным и чувствительным оценкам, которые ставят ему больше проблем, чем оно может решить: проблематическое остается его единственным модусом. Напротив, царской науке, ее теорематической или аксиоматической власти принадлежит способность изолировать все операции от условий интуиции, чтобы сделать из них настоящие отвлеченные понятия или «категории». Вот почему детерриториализация в этой науке подразумевает ретерриториализацию в концептуальном аппарате. Без этого категориального, аподиктического аппарата дифференциальные операции были бы вынуждены следовать эволюции феномена; более того, в условиях свободного экспериментирования, конструирования непосредственно на земле, мы никогда не располагали бы координатами, позволяющими воздвигать их в качестве устойчивых моделей. Некоторые из этих требований переводят как «безопасность»: два кафедральных собора в Орлеане и Бове обрушились в конце XII века, и контрольными вычислениями очень трудно оперировать в сооружениях бродячей науки. Но хотя безопасность остается фундаментальной частью теоретических норм Государства, как и политического идеала, речь идет также о другом. Посредством всех своих действий бродячие науки очень быстро превосходят возможности исчисления: они помещаются в это «большее», которое выходит за пределы пространства воспроизводства, с этой точки зрения они быстро сталкиваются с непреодолимыми трудностями, которые они, в конце концов, разрешают с помощью операции «по живому». Полагается, что решения приходят из совокупности действий, которые конституируют их как неавтономные. Напротив, лишь царская наука располагает метрической силой, которая определяет понятийный аппарат или автономию науки (включая экспериментальную науку). Отсюда необходимость соединить бродячие пространства с пространством гомогенности, без которого законы физики зависели бы от особых точек пространства. Но речь идет не столько о переводе, сколько о конституции: именно эту конституцию бродячие науки не предполагали и не имели средств предположить. В поле взаимодействия двух наук бродячие науки удовлетворяются изобретением проблем, решение которых было связано со всей совокупностью коллективных и не научных действий, но научное решение которых зависит, напротив, от царской науки и от способа, которым царская наука сначала трансформировала проблему, заставляя ее войти в свой теорематический аппарат и свою организацию труда. Это напоминает соотношение интуиции и разума у Бергсона, где только разум располагает научными средствами формального решения проблем, которые ставит интуиция, но в отношении которых последняя удовлетворяется сведением к качественным действиям человечества, следующего за материей…34
Проблема II: существует ли средство освободить мысль от модели Государства?
Пропозиция IV: внешность машины войны наконец подтверждена ноологией.
Содержание мышления иногда критикуют как слишком конформистское. Но вопрос прежде всего состоит в самой форме. Мышление само по себе бывает уже конформным модели, которое оно заимствует у государственного аппарата, и который определяет ему цели и пути, русла, каналы, органы, весь органон. Следовательно, должен существовать образ мышления, который покрывал бы все мышление, который был бы специальным объектом «ноологии», и который был бы развитой формой-Государством в мышлении. Тогда у этого образа имеются две головы, которые как раз отсылают к двум полюсам суверенности: imperium истинного мышления, оперирующего магическим схватыванием, улавливанием или связыванием, конституирующего эффективность основания (mythos); республика свободных умов, действующая через пакты или контракты, конституирующая законодательную и юридическую организацию, обеспечивающая санкцию основания (logos). Эти две головы постоянно интерферируются в классическом образе мышления: «республика умов, принцем которой была идея Высшего Бытия». И если эти головы интерферируются, то не только потому, что существует много посредников и переходов между ними, потому, что одно подготавливает другое, а другое пользуется первым и сохраняет его, но также и потому, что они, как антитетичные и дополнительные, необходимы друг другу. При этом не исключено, что чтобы перейти от одной к другой «между» ними нужно событие совершенно иной природы, которое скрывается за образом, которое происходит вне его.35 Но если придерживаться образа, то оказывается, что это не простая метафора, когда нам говорят о imperium истины и республике умов. Это условие конституции мышления как принципа или формы внешности, как страта.
Нетрудно увидеть, что мышление получает от этого: значительность, которой она никогда не обладала сама по себе, центр, который заставляет все вещи, включая Государство, обретать вид, что они существуют благодаря собственной эффективности или собственной санкции. Но и Государство получает не меньше. Действительно, форма-Государство получает нечто существенное, подобным образом развиваясь в мышлении: весь консенсус. Только мышление может изобрести фикцию Государства, универсального по праву, поднять Государство на уровень правовой универсальности. Так, словно суверен стал единственным в мире, покрыл всю ойкумену и имеет дело лишь с субъектами, актуальными или потенциальными. Вопрос больше не стоит о мощных внешних организациях или чуждых бандах: Государство становится единственным принципом, которое разделяет бунтующих субъектов, отсылаемых к естественному состоянию, и конформных субъектов, отсылающих самих себя к своей форме. Если для мышления представляет интерес опереться на Государство, то для Государства представляет не меньший интерес распространиться на мышление и из него получить санкцию уникальной универсальной формы. Особенность Государств лишь несущественный факт, также как их возможная извращенность или несовершенство. Поскольку современное Государство по праву определяет себя как «рациональную и разумную организацию сообщества»: у сообщества остается лишь одна особенность – внутренняя или моральная (дух народа), в то время как его организация заставляет его соответствовать гармонии универсального (абсолютный дух). Государство придает мышлению форму внутренности, а мышление придает этой внутренности форму универсальности: «целью всемирной организации является удовлетворение разумных индивидов внутри отдельных свободных государств». Между Государством и разумом осуществляется любопытный обмен, но этот обмен является также аналитической пропозицией, поскольку реализованный разум сливается с Государством de jure, также как Государство de facto является становлением разума.36 В философии, называемой современной, и в Государстве, называемом современным или рациональным, все вращается вокруг законодателя и субъекта. Нужно чтобы Государство провело различие законодателя и субъекта с формальными условиями, позволяющему мышлению, со своей стороны, помыслить их тождество. Подчиняйтесь всегда, поскольку чем больше вы подчиняетесь, тем больше вы будете господином, поскольку вы подчиняетесь лишь чистому разуму, т.е. самим себе… С момента, когда философия утвердилась в роли основания, она не переставала освящать установленную власть и декалькировать свою доктрину способностей с государственных органов власти. Здравый смысл, единство всех способностей как центр Cogito, это консенсус Государства, возведенный в абсолют. Именно это было великой операцией кантовской «критики», подхваченной и развитой гегельянством. Кант постоянно критиковал плохие обычаи, чтобы освятить функцию лучших. Нечего удивляться, что философ стал публичным профессором или функционером Государства. Все упорядочено с момента, когда форма-Государство вдохновляет образ мышления. Услуга за услугу. И конечно же, в соответствии с вариациями этой формы, сам образ принимает различные очертания: он не всегда обрисовывает или определяет философа и не всегда будет определять его. Можно перейти от магической функции к рациональной. Поэт мог играть роль владетеля образов по отношению к имперскому архаическому Государству.37 В современных государствах философа может заменить социолог (например, когда Дюркгейм и его ученики хотели дать республике светскую модель мышления). Даже сегодня психоанализ претендует на роль Cogitatio universalis* как мышления Закона, в магическом возвращении. Есть и другие конкуренты и претенденты. Ноология, которая не смешивает себя с идеологией, и есть исследование образов мышления и их историчности. В некотором смысле все это не имеет значения, и мышление всегда обладало лишь смешной серьезностью. Но оно только этого и требует: чтобы его не принимали всерьез, поскольку оно тем лучше может мыслить для нас и всегда порождать своих новых функционеров, и чем меньше люди принимают мышление всерьез, тем больше они мыслят в соответствии с тем, что хочет Государство. Действительно, какой государственный муж не мечтал об этой маленькой невозможной вещи – быть мыслителем?
Таким образом, ноология сталкивается с контр-мышлениями, действия которых насильственны, проявления спорадичны, существование подвижно в истории. Это действия «приватных мыслителей» в противоположность публичному профессору: Кьеркегор, Ницше или же Шестов… Они живут в степи или пустыне. Они разрушают образы. Возможно у Шопенгауэра, учителя Ницше, содержится самая грандиозная критика, которую вели против образа мышления и его отношения с Государством. Тем не менее, «приватные мыслители» не обладают удовлетворительным выражением, поскольку оно преувеличивает внутренность, тогда как речь идет о мышлении внешности.38 Поставить мышление в непосредственное отношение с внешностью, с силами внешности, короче, сделать из мышления машину войны, — это странное предприятие, точные процедуры которого можно исследовать у Ницше (например, афоризм совершенно отличен от максимы, поскольку максима, в республике литературы, является как бы органическим актом Государства или суверенным суждением, а афоризм всегда ожидает свой смысл от новой внешней силы, последней силы, которая должна его завоевать или подчинить, использовать его). «Приватное мышление» не является хорошим выражением и по другой причине: поскольку если верно, что это контр-мышление свидетельствует об абсолютном одиночестве, то это одиночество крайне населено, как сама пустыня, одиночество, которое уже вяжет свою нить к будущему населению, которое призывает и ждет это население, существует лишь для него, даже если его еще нет… «Нам не хватает этой последней силы в отсутствии поддерживающего нас населения. Мы ищем эту поддержку населения…» Любое мышление – это уже клан, противоположность Государства. И такая форма внешности для мышления отнюдь не симметрична форме внутренности. Строго говоря, симметрия может существовать лишь между различными полюсами или фокусами внутренности. Но форма внешности мысли – сила, всегда внешняя себе, или последняя сила, n-ная мощь – является отнюдь не другим образом, который противостоял бы образу, вдохновленному государственным аппаратом. Напротив, это сила, которая разрушает образ и его копии, модель и его репродукции, всякую возможность подчинить мышление модели Истины, Справедливости или Права (Декартовская истина, Кантовская справедливость, Гегелевское право и т.д.) «Метод» — это рифленое пространство cogitatio universalis, он намечает путь, который должен пролечь от одной точки к другой. Но форма внешности помещает мышление в гладкое пространство, которое оно должно занять, не имея возможности подсчитать его, и для которого нет возможного метода, нет постижимой репродукции, а только реле, интермеццо, возрождения. Мышление как Вампир, оно не имеет образа, ни для конституирования модели, ни для создания копии. В гладком пространстве Дзен стрела не летит больше от одной точки к другой, а «собрана» в некой точке, чтобы быть отправленной в некую точку, и стремится поменяться местами со стрелком и мишенью. Проблема машины войны – это проблема реле, даже со слабыми средствами, а не архитектоническая проблема модели или монумента. Бродячий народ ямщиков вместо образцового города. «Природа посылает философа в человечество как стрелу; она никуда не целит, но надеется, что стрела куда-нибудь попадет. Делая это, она ошибается бесконечное количество раз и досадует на это. (…) Художники и философы являются аргументом против конечности природы в ее средствах, хотя они являются прекрасным доказательством мудрости ее целей. Они задевают всегда лишь немногих, хотя должны были задевать всех; и способ, каковым немногие задеты, не соответствует силе, с какой философы и художники заставляют работать свою артиллерию…»39
Мы имеем в виду, в особенности, два патетических текста, в смысле, в каком мышление в них является действительно pathos’ом (antilogos’ом и ahnimythos’ом). Это текст Арто из его писем к Жаку Ривьеру, объясняющий, что мышление осуществляется исходя из некоего фундаментального крушения (effondrement central), что оно может существовать лишь из своей собственной невозможности создать форму, касаясь только черт выражения в материале, развиваясь периферийно, в чистой сфере внешности, в функции неуниверсализуемых сингулярностей, неинтериоризуемых обстоятельств. И это также текст Клейста «По поводу прогрессивного развития мышления в речевом процессе»: Клейст в нем отрицает фундаментальную внутренность понятия как средства контроля, контроля речи, языка, но также аффектов, обстоятельств и даже случая. Он противопоставляет ему мышление как действие и процесс, как странный антиплатоновский диалог, антидиалог брата и сестры, где один говорит до того, как знает, а другой уже переключил его, до того, как понял: это мышление Gemuet*, говорит Клейст, которое действует как должен действовать генерал в машине войны, или как тело, которое заряжается электричеством, чистой интенсивностью. «Я смешиваю неартикулированные звуки, удлиняю переходные периоды, равным образом использую наложения там, где они отнюдь не необходимы». Выиграть время и затем, возможно, отказаться или подождать. Необходимость не осуществлять контроль над языком, быть чужим для своего собственного языка, чтобы предоставить слово самому себе и «породить на свет нечто непонятное». Таковой будет форма внешности, отношение брата и сестры, становление женщиной мыслителя, становление мышлением женщины: Gemuet, который больше не позволяет контролировать себя, который формирует машину войны? Мышление в столкновении с внешними силами, вместо того, чтобы быть собранным во внутренней форме, оперирующее через переключение, вместо того, чтобы формировать образ, мышление-событие, hecceite, вместо мышления-субъекта, мышление-проблема вместо мышления-сущности или теоремы, мышление, которое взывает к народу, вместо того, чтобы выдавать себя за министерство. Случайно ли, что всякий раз как «мыслитель» пускает таким образом стрелу, обнаруживается государственный муж, тень или образ государственного мужа, который дает ему совет, выговор и хочет определить ему «цель»? Жак Ривьер без колебаний отвечает Арто: работайте, работайте, все образуется, вы обретете метод и достойное выражение того, о чем вы правильно думаете (Cogitatio universalis). Ривьер не глава Государства, но и не последний в N.R.F.*, который представляется тайным принцем в литературной республике или серым кардиналом в правовом Государстве. Ленц и Клейст противостояли Гете, великому гению, подлинному государственному мужу среди писателей. Но это еще не самое худшее: худшее состоит в способе, каковым те же тексты Клейста, Арто заканчивают, становясь сами монументами, вдохновляя модель для копий, гораздо более коварных, чем оригинал, для всех искусственных лепетов и бесчисленных копий, которые претендуют на ту же ценность.
Классический образ мышления и рифление ментального пространства, которым оно оперирует, претендует на универсальность. Действительно, оно оперирует с двумя «универсалиями», с Целым как последним основанием бытия или охватывающим его горизонтом, и с Субъектом как принципом, который конвертирует бытие в бытие-для-нас.40 Imperium и республика. В промежутке между тем и другим все виды реального и истинного находят свое место в ментальном рифленом пространстве с двойной точки зрения Бытия и Субъекта, под руководством «универсального метода». Теперь легко охарактеризовать кочевое мышление, которое отвергает такой образ и действует по-другому. Это значит, что оно причисляет себя не к мыслящему универсальному субъекту, а напротив, к сингулярной расе; и оно не основывается на всеохватывающей тотальности, а напротив, развертывается в области без горизонта, подобной гладкому пространству – степи, пустыне или морю. Это совершенно иной тип соответствия, который устанавливается здесь между расой, определенной как «род», и гладким пространством, определенным как «среда». Род в пустыне вместо универсального субъекта в горизонте всеохватывающего Бытия. Кеннет Уайт недавно настаивал на этой диссиметрической дополнительности рода-расы (Кельты, те кто чувствует себя кельтами) и пространства-среды (Восток, Восток, пустыня Гоби…): Уайт показывает как это странное сочетание, свадьбы Кельтов и Востока, вдохновляют собственно кочевое мышление, которое увлекает за собой английскую литературу и будет конституировать американскую литературу.41 Мы сразу же видим опасности, глубокие двусмысленности, которые присутствуют в этом предприятии, так, словно каждая попытка и каждое создание сталкивалось бы с возможной низостью. Потому что, как сделать так, чтобы тема расы не обернулась расизмом, господствующим и всеохватывающим фашизмом, или, проще говоря, аристократизмом, или же сектантством, фольклором, микрофашизмами? И как сделать так, чтобы полюс Востока не стал фантазмом, который по-другому реактивирует все фашизмы, а также все фольклоры, йогу, дзен и каратэ? Чтобы избежать фантазма, конечно же недостаточно путешествовать: и чтобы избежать расизма, конечно же недостаточно обратиться к прошлому, реальному или мифическому. Но даже здесь критерии различения просты, каковой бы ни была фактическая путаница, которая затемняет их на том или ином уровне, в тот или иной момент. Род-раса существует лишь на уровне подавленной расы, и он претерпевает лишения лишь во имя подавления: существует лишь низшая, миноритарная раса, нет господствующей расы, раса определяется не по чистоте, а напротив, по «нечистоте», которую ей придает господствующая система. Нечистокровный и метис являются истинными именами расы. Рембо все сказал об этом: на расу может ссылаться только тот, кто говорит: «Я всегда был низшей расы, (…) я есть низшей расы навечно, (…) вот он я, на армориканском пляже, (…) я животное, негр, (…) я далекой расы, мои родители были скандинавами». И так же, как невозможно найти корни расы, невозможно имитировать Восток: он существует лишь через создание гладкого пространства, как и раса существует лишь через конституцию рода, который населяет и пробегает это пространство. Вот оно мышление, которое есть становление, двойное становление, вместо того, чтобы быть атрибутом Субъекта и репрезентацией Целого.
Аксиома II: машина войны есть изобретение кочевников (в качестве внешней Государственному аппарату и отличной от военного института). Как таковая кочевая машина войны имеет три аспекта, пространственно-географический, арифметический или алгебраический и аффективный аспекты.
Пропозиция V: кочевое существование с необходимостью порождает условия машины войны в пространстве.
Кочевник имеет территорию, он следует обычным путям, он движется от одной точки к другой, он не игнорирует точки (точка воды, обитания, сбора и т.д.) Но вопрос в том, что является принципом, а что следствием в кочевой жизни. В первую очередь, даже если точки определяют пути, то они строго подчинены путям, которые они определяют, в противоположность тому, что происходит у оседлых. Точка воды существует лишь для того, чтобы ее покинуть, и любая точка это промежуточный пункт и существует лишь как промежуточный пункт. Путь всегда находится между двумя точками, но промежуток занимает все пребывание и пользуется автономией как подлинным направлением. Жизнь кочевника – это интермеццо. Даже элементы его жилища схвачены в функции пути, который постоянно их мобилизует.42 Кочевник отнюдь не мигрант, поскольку мигрант принципиально движется от одной точки к другой, даже если эта другая точка неопределенна, непредвидима или плохо локализована. Но кочевник движется от одной точки к другой лишь последовательно и в силу фактической необходимости: в принципе, точки для него есть лишь реле на пути. Кочевники и мигранты могут смешиваться самым различным образом или создавать общий ансамбль; тем не менее, ими движут совершенно разные причины и условия (например, те, кто присоединяются к Магомету в Медине, имеют выбор между клятвой кочевника или бедуина и клятвой хиджры или эмиграции43).
Во-вторых, сколько бы путь кочевника ни следовал обычным трассам или дорогам, он не имеет функции оседлой дороги, заключающейся в том, чтобы распределять для людей закрытое пространство, предназначая каждому его часть, и регулируя связь всех частей. Путь кочевника имеет противоположную функцию, он распределяет людей (или животных) в открытом пространстве, неопределенном, не связном. Номос завершился обозначением закона, но с самого начала, поскольку он был распределением, способом распределения. Но это особое распределение, без разделения на части, в пространстве без границ или оград. Номос это консистенция туманного образования: именно в этом смысле он противостоит закону или полису как задний план, склон горы или туманное пространство вокруг города («или номос, или полис»44). Таким образом, в-третьих, существует огромное различие в типах пространства: оседлое пространство является рифленым – стенами, оградами и дорогами между оградами, тогда как кочевое пространство является гладким, маркированным только «штрихами», которые стираются и смещаются вместе с траекториями. Даже пластины пустыни проскальзывают друг под друга, производя неподражаемые звуки. Кочевник размещает себя в гладком пространстве, он занимает, населяет держит это пространство, и в этом состоит его территориальный принцип. Столь же ошибочно определять кочевника через движение. Тойнби был глубоко прав, предположив, что кочевник это, скорее, тот кто не движется. Если мигрант покидает среду, ставшую аморфной или бесплодной, то кочевник этот то, кто не покидает, не хочет покидать, прикрепляется к этому гладкому пространству, перед которым отступает лес, где разрастается степь или пустыня, и изобретает номадизм как ответ на этот вызов.45 Разумеется, кочевник движется, но сидя, он сидит лишь когда движется (бедуин галопом, на коленях в седле, сидя на подошвах своих вывернутых ног, «искусство равновесия»). Кочевник умеет ждать и имеет безграничное терпение. Неподвижность и скорость, кататония и стремительность, «стационарный процесс», остановка как процесс, — эти черты Клейста в высшей степени относятся к кочевнику. Также следует различать скорость и движение: движение может быть очень быстрым, но от этого оно еще не является скоростью; скорость может быть очень медленной или даже неподвижной, тем не менее она является скоростью. Движение экстенсивно, скорость интенсивна. Движение обозначает относительный характер тела, рассмотренного как «одно», и которое движется от одной точки к другой; скорость, напротив, составляет абсолютный характер тела, неразложимые части которого (атомы) занимают или заполняют гладкое пространство наподобие вихря, с возможностью возникнуть в любой точке. (Поэтому неудивительно, что часто обращаются к спиритуальным путешествиям, которые осуществлялись без относительного движения, но интенсивных «сюрплясах»: они являются частью номадизма). Короче, условно можно сказать, что только кочевник обладает абсолютным движением, т.е. скоростью; вихревое или вращательное движение относится к сущности его машины войны.
Именно в этом смысле кочевник не имеет точек, траекторий или земли, хотя он имеет их со всей очевидностью. Если кочевника можно назвать в высшей степени «Детерриториализованным», то именно потому, что ретерриториализация осуществляется не после, как у мигранта, или на другой вещи, как у оседлого (в самом деле, оседлый устанавливает отношение с землей, опосредованное другой вещью, режимом собственности, Государственным аппаратом…) Для кочевника, напротив, именно детерриториализация конституирует отношение к земле, так, что он ретерриториализует себя на самой детерриториализации. Это сама земля детерриториализуется, таким образом, что кочевник находит здесь территорию. Земля перестает быть землей и стремится стать простой почвой или опорой. Земля детерриториализуется не в своем глобальном и относительном движении, а в конкретных местах – там, где отступает лес и побеждают степь и пустыня. Юбак справедливо говорит, что кочевничество объясняется не столько универсальным разнообразием климатов (что приводит скорее к миграциям), сколько «изменением локальных климатов»46 Кочевник там, на земле, всякий раз как формируется гладкое пространство, которое подтачивает и стремится разрастись во всех направлениях. Кочевник населяет эти места, он остается на этих местах и сам содействует их разрастанию, в смысле, в каком констатируют, что кочевник создает пустыню не меньше, чем пустыня создает его. Он является вектором детерриториализации. Он прибавляет пустыню к пустыне, степь к степи серией локальных операций, ориентации и направления которых постоянно варьируются.47 Песчаная пустыня включает не только оазисы, которые являются как бы фиксированными точками, но и ризоматические растения, временные и подвижные, в функции локальных дождей, которые определяют изменения ориентации движения.48 В тех же терминах, что и песчаную пустыню, описывают ледяную пустыню: никакая линия здесь не разделяет землю и небо; нет опосредующей дистанции, нет ни перспективы, ни очертаний, видимость ограничена; и тем не менее есть чрезвычайно тонкая топология, которая базируется не на точках или объектах, а на hecceitees, на совокупностях отношений (ветра, движения снега или песка, пения песка или треск льда, тактильные свойства обеих пустынь); это тактильное или, скорее, «аптическое»* пространство, и горазда больше звуковое, чем визуальное пространство…49 Вариабельность, многоголосие направлений является существенной чертой гладких пространств ризоматического типа, которая меняет их картографию. Что является одновременно ограниченным и ограничивающим, так это рифленое пространство, относительная глобальность: оно ограничено в своих частях, к которым привязаны константные направления, которые ориентированы друг на друга, разделимы границами и совместимы; а то, что является ограничивающим (limes* или крепостная стена, но уже не граница), это тот ансамбль по отношению к гладким пространствам, которые он «включает в себя», рост которых он тормозит или препятствует, и которые он ограничивает или исключает из себя. Даже когда кочевник испытывает его влияние, он не принадлежит этой относительной глобальности, где переходят от одной точки к другой, из одного региона в другой. Он находится, скорее, в локальном абсолюте, абсолюте, который находит свою манифестацию в локальном, а свое порождение в серии локальных операций в различных направлениях: пустыня, степь, лед, море.
Заставить абсолют появиться в особом месте – не это ли самая общая черта религии (оставляя открытой для дискуссий в дальнейшем природу явления и легитимности или нелигитимности образов, которые его воспроизводят)? Но священным местом религии является фундаментальный центр, который выталкивает темный номос. Абсолют религии есть сущностный всеохватывающий горизонт, и если он сам появляется на этом месте, то чтобы глобально зафиксировать твердый и прочный центр. В монотеизме часто отмечали всеохватывающую роль гладких пространств – пустыни, степи или океана. Короче, религия преобразует абсолют. В этом смысле религия является частью Государственного аппарата (в двух формах – «связи» и «пакта или союза»), даже если она обладает собственной силой возвысить эту модель до универсальности или установить абсолютный imperium. Но для кочевника вопрос стоит совершенно по-другому: место фактически не ограничено; следовательно, абсолют не появляется в месте, а смешивается с неограниченным местом; слияние обоих, места и абсолюта, осуществляется не в центрированной, ориентированной глобализации или универсализации, а в бесконечной последовательности локальных операций. Если придерживаться этих противоположных точек зрения, то можно констатировать, что кочевники не являются хорошей почвой для религии; воин всегда «задирает» священника или бога. У кочевников смутный (vague), буквально кочевой (vagabond) удовлетворяющий их «монотеизм», с бродячими огнями. У кочевников есть чувство абсолюта, но в высшей степени атеистическое. Универсалистские религии, которые имели дело с кочевниками – Моисей, Магомет, даже христианство с несторианской ересью – в этом отношении всегда имели проблемы, и сталкивались с тем, что они называли упрямым безбожием. Действительно, эти религии были неотделимы от твердой и устойчивой ориентации, имперского правового Государства, даже (и в особенности) в отсутствие фактического Государства; они продвигали идеал оседлости и обращались больше к мигрантским, чем кочевым компонентам. Даже зарождающийся ислам предпочитает тему хиджры или миграции, чем кочевничества; и он увлек арабских или берберских кочевников скорее некими схизмами (такими, как хариджизм).50
Тем не менее, простое противопоставление точек зрения, религия-номадизм, не исчерпывает вопроса. Поскольку в сути своей тенденции распространить на всю ойкумену универсальное или духовное Государство, монотеистическая религия не может устранить ни двусмысленность, ни расплывчатость границ, и переступает даже идеальные границы Государства, пусть и имперского, чтобы вступить в более туманную зону, вне Государства, где она имеет возможность мутации, очень специфической адаптации. Это религия как элемент машины войны, и идея священной войны как мотор этой машины. В противоположность государственному персонажу царя и религиозному персонажу жреца пророк намечает движение, с помощью которого религия становится машиной войны или становится на сторону такой машины. Часто говорили, что ислам, и пророк Мухаммед, оперировали этим превращением религии и установили подлинный дух тела: согласно формуле Жоржа Батая «зарождающийся ислам – это общество, сведенное к военному предприятию». Это то, к чему апеллирует Запад, чтобы оправдать свою антипатию к исламу. Однако Крестовые походы представляют собой авантюру того же типа, и собственно христианскую. Так, пророки могут сколько угодно осуждать кочевую жизнь; религиозная машина войны может сколько угодно способствовать миграционному движению и идеалу истеблишмента; религия в целом может сколько угодно компенсировать свою специфическую детерриториализацию духовной и даже физической ретерриториализацией, которая в священной войне принимает хорошо управляемый оттенок завоевания святых мест как центра мира. Но несмотря на все это, когда религия конституируется в машину войны, она мобилизует и освобождает огромный заряд номадизма или абсолютной детерриториализации, она присовокупляет к мигранту сопровождающего его кочевника или потенциального кочевника, каковым он собирается стать, наконец, она обращает против формы-Государства свою мечту абсолютного Государства.51 И это обращение относится к «сущности» религии не меньше, чем эта мечта. История Крестовых походов пронизана самой удивительной серией вариаций направлений: твердая ориентация на святые места как центр притяжения кажется часто не больше, чем предлогом. Но было бы неверно ссылаться на игру вожделений или экономические, коммерческие или политические факторы, которые заставляли крестовый поход свернуть со своего чистого пути. Это как раз идея крестового похода, который подразумевает в самом себе эту изменчивость направлений, раздробленных, меняющихся, и который внутри себя содержит все эти факторы или все эти варианты, с того момента, когда он делает из религии машину войны и, одновременно, порождает и применяет соответствующий ему номадизм.52 Настолько же верно, что необходимость самого строгого различения оседлых, мигрантов, кочевников не исключает возможности их фактического смешения; напротив, она делает их, в свою очередь, тем более необходимыми. И нельзя рассматривать общий процесс седентаризации, который победил кочевничество, без рассмотрения вспышек локальной номадизации, которые увлекали за собой оседлых и удваивали мигрантов (и как раз во имя религии).
Гладкое или кочевое пространство расположено между двумя рифлеными пространствами: пространством леса с его вертикалями тяжести; и пространством агрикультуры с его клеточным порядком и обобщенными параллелями, его ставшей независимой древовидностью, его искусством извлекать дерево и древесину из леса. Но «между» означает также, что гладкое пространство контролируется с этих двух сторон, которые ограничивают его, которые противодействуют его развитию и отводят ему, насколько возможно, роль коммуникации; или, напротив, что оно оборачивается против них, вгрызаясь в лес с одной стороны, и с другой – отвоевывая возделанные земли, утверждая некоммуникативную силу или силу разрыва, как врезающийся «клин». Кочевники вначале оборачиваются против лесных людей и горцев, а затем устремляются на земледельцев. Существует как бы изнанка или наружа формы-Государства – но в каком смысле? Эта форма как глобальное и относительное пространство подразумевает определенное число составляющих: лес-раскорчевка; земледелие в клеточном порядке; разведение скота, подчиненное земледельческому труду и оседлому пропитанию; ансамбль коммуникаций город-деревня (полис-номос) на основе торговли. Когда историки задаются вопросом о причинах победы Запада над Востоком, они главным образом выделяют следующие характеристики, которые поставили Восток в целом в невыгодное положение: больше вырубка леса, чем раскорчевка, из чего вытекают большие трудности для извлечения или даже добычи древесины; культура скорее типа «рисовая плантация и сад», чем древовидности и поля; разведение скота, в значительной мере ускользающее от контроля оседлых людей, так что они лишаются животной силы и мясного питания; слабый характер коммуникации в отношении город-деревня, из чего вытекает гораздо менее гибкая торговля.53 Из этого не следует, конечно, что форма-Государство отсутствует на Востоке. Напротив, нужна более твердая инстанция, чтобы удерживать и объединять различные составляющие, созданные векторами убегания. Государства всегда имеют одинаковое строение; если и есть истина в политической философии Гегеля, то она состоит в том, что «любое государство имеет в себе существенные моменты своего существования». Государства состоят не только из людей, но и из лесов, полей или садов, из животных и товаров. Существует единство строения всех государств, но у государств не одно и то же развитие и не одна и та же организация. На Востоке составляющие Государства гораздо более разделены, расчленены, что влечет за собой слишком громоздкую неподвижную Форму, чтобы объединять их: азиатские или африканские «деспотические формации» подрывались непрекращающимися восстаниями, расколами, династическими переменами, которые, тем не менее, не подрывали незыблемости формы. Смешение составляющих, напротив, делает возможными на Западе трансформации формы-Государства через революции. Верно, что идея революции сама является двусмысленной; она является западной, насколько отсылает к трансформации Государства; но она является восточной, насколько замышляет разрушение, уничтожение Государства.54 Большие империи Востока, Африки и Америки сталкиваются с широкими гладкими пространствами, которые пронизывают их и удерживают разрывы между составляющими (номос не становится деревней, деревня не коммуницирует с городом, разведение скота в крупных масштабах является делом кочевников и т.д.): существует прямая конфронтация восточного Государства с кочевой машиной войны. Эта машина войны может повернуть на дорогу интеграции и действовать только путем бунта и династической смены; однако именно она, будучи кочевой, порождает аболиционистскую мечту и реальность. Западные Государства гораздо более защищены в своем рифленом пространстве, поскольку имеют гораздо больше простора для удержания своих составляющих, и сталкиваются с кочевниками лишь косвенно, через миграции, которые те осуществляют или ход которых они принимают.55
Одной из фундаментальных задач Государства является рифление пространства, в котором оно правит, или использование гладких пространств как средства коммуникации на службе у рифленого пространства. Не только победить номадизм, но и контролировать миграции, и в более общем смысле установить зону прав над всем «внешним», над совокупностью потоков, которые пронизывают ойкумену, это жизненное дела для всякого Государства.