ОТ РЕДАКЦИИ
Во вступлении к своей трилогии в рассказах «Сны Петра» Иван Лукаш писал: «Не случайно решил я назвать этот сборник рассказов «Снами Петра», и не только по заглавию первого рассказа. Не случайно, хотя и со многими опасениями, решил я также объединить весь сборник определением: трилогия в рассказах. Решил я так потому, что, подбирая для сборника рассказы, написанные мною в разное время, мне показалось, что в них есть одна мысль, за которой я следовал несколько лет: мысль о том, что мое отечество было обречено на ту его судьбу, которая раскрылась на глазах нашего поколения. Между 1922 и 1927 годами, когда были написаны эти рассказы, вместе с той еще одна мысль вела меня: мысль о том, что Россия, восставшая в величестве и славе от мановения Петра, моя Россия и моих отцов-солдат, была невоплощенным до конца Сном Петра, полуявью и полувидением, сменой снов, движимых к горчайшему пробуждению.
Невоплощенным Сном Петра и сошла Россия».
В Казахстане творчество И.С. Лукаша, можно сказать, неизвестно. Для знакомства с выдающимся писателем Русского Зарубежья предлагаем рассказ из цикла «Сны Петра». У нас парадоксальным образом получается, что творчество Газданова и Лукаша объединяет не столько Галлиполи, сколько отношение к Ф.М. Достоевскому.
Иван Лукаш. Полок
Достоевский вышел на Большую Мещанскую.
Он вдыхал жадно и глубоко сквозь ноздри свежую сырость оттепели. Мокрый мех шапки щекотал лоб.
Под вечер, в потемках, ему стал противен его нетопленый кабинет, стакан с недопитым чаем на липкой жестянке с табаком, листки под столом, на плюшевых креслах, исчирканные корректуры, скомканные бумажки, резко разодранные пером. Он с отвращением подумал, что надобно зажигать лампу, оправлять черный от копоти фитиль, и пальцы и перо будут пахнуть керосином. Резко поднялся от стола, зашатал этажерку. И тогда у самого окна увидал прилегший снег, белый и тихий. Заторопился…
На мосту через Канавку Достоевский стоял в тихом мелькании, зажмуривши глаза. Рукава драпового пальто побелели. Он разглядывал внимательно и тревожно влажные снежинки на ворсе. Его изумляли эти невероятно нежные формы кристалликов. Когда сдунул снежинки с рукава, от внезапного тонкого восторга мелко дрогнули губы.
Над перчаточным магазином горит газовый рожок. На выпуклый матовый бок, где красные буквы «Бек» (окончание «ман» на другой стороне), на шипящий матовый шар темными стадами падает снег.
За окном выставлены коробки с кружевными немецкими митенками, страусовые перья, зеленое, в блестках, платье на вешалке. А на подоконнике лежит мягкий снег. Достоевский бережно тронул его ладонью. В снег от крупных пальцев легли темные отпечатки. Бородатое, с ввалившимися щеками, лицо Достоевского желтовато озарено.
Влажно зазвенела стеклянная дверь: от перчаточника по мокрым ступенькам сошли две дамы. Одна подняла сзади турнюр, виден ее белый чулок над высоким башмаком, вырезанным сердечком. Стало жалко, что тонкая кожа вымокнет на мокрой панели, в снегу, размешанном шагами прохожих.
У подворотни громадный мужик, дворник, как раз запахивался в волчий тулуп, оттуда дохнуло кислой шерстью, глубоким теплом, как из громадной печи, где преет квашня. Два кадета, лакированные кепи длинно блеснули, обогнали под фонарем, один толкнул, бодро сказал:
— Виноват.
Газовые фонари расплылись в тумане. На Мещанской колышет пар. Чавкают копыта. Безбородый извозчик выставил к тумбе валенок с кожаным задником, осклабился:
— А вот бы подвез…
Жалостно блеснувши глазом, стронулась лошадь, дымящая тень, мокрая шерсть взъерошена, дымится. Конек только что подвез седока.
Достоевский скашливает, глотая туман. В петербургской оттепели, когда кишат табуны теней, он думает, что жизнь проще и добрее всех слов, сказанных о ней. Кишенье, чавканье, сопенье в тумане — вот это и есть жизнь. Ее смысл не в словах человеческих. Она — дымящее доброе чудовище, силища непознаваемая, она вне слов человеческих, и все слова для нее — бессмыслица.
Поискал в кармане портсигар, вспомнил, что табак в жилете. Столкнул на затылок мокрую лисью шапку:
— Так, так…
Холодок внезапного восторга пронзил спину:
— Конечно, так… Жизнь, смерть, Бог… А самая-то отгадка не в словах. У апостола Павла, к Коринфянам, прямо сказано: «Бог не в слове, а в силе…» Вот она, силища… И — Россия… Разве можно разгадать словом… Для нее все наши слова, все мысли, — бессмыслица.
Крупными пальцами нажал газетный сверток под мышкой: расползлась мокрая бумага. В снег выпал шерстяной носок.
Достоевский сердито поднял носок, встряхнул. Зашагал, сильно отмахивая костлявой рукой.
Подворотня торговых бань уже тускло пылала в тумане, как большой костер. Низко над панелью полз пар. В подворотне стало тепло.
За кассой торговых бань, в чуланце, сидит молодая баба, закутанная в байковый платок, громоздкая, как бы втиснутая в чуланец.
Лицо у бабы удивительно тонкое, прозрачной белизны. Красиво и строго взлетает соболиная, в росинках, бровь.
Продолговатая, не очень чистая рука выкинула на прилавок синий банный билетик, гривенник, медь.
И облила баба мгновенным прозрачным взглядом, и задрожали опущенные ресницы длительно и стыдливо, а прекрасное лицо едва приметно тронулось ухмылкой, темной, мгновенной. Достоевскому всегда кажется, что у бабы в чуланце чудовищные, бесстыдные мысли.
Раскаленные мужики, дымные, обдающие жаром и запахом мокрых веников, проходят у чуланца с жадным смехом. Те же мысли у них: тайные, чудовищные, бесстыдные…
Затяготило сердце… Мужики, банный пар, отпотевшие веники, баба в чуланце… Россия… Россия. Прекрасная, Пренепорочная, а ухмылка сигает, как темная, дьявольская молния…
Из квасной, из подвала, щекочуще и свежо пахнет квасом. Солдат с красным узелком нагнулся над ящиком с леденцами и мочеными яблоками: серая шинель разошлась, показывая синюю штанину и сапог со шпорой. Солдат выбирает длинный леденец в бумажке с бахромкой. Роются в ящике большие пальцы солдата, очень чистые, розоватые, теплые, с размытыми добела морщинками…
Штабели темных бревен на банном дворе. В снегу шумят, дымятся черные ручьи. Пар валит от пылающих окон. Слышен на дворе невнятный гогот, мокрые перекаты голосов, стук шаек.
Дворянская чистая половина наверху. Достоевский на площадке постоял: у него от табаку сердцебиение.
— Силища-то она силища, а только…
Усмехнулся и обозлился на себя за усмешку. Он не любит сомнительной усмешки своей, он чувствует ее в углу дрожащего рта. От усмешки всегда что-то теснит в нем, темнит.
Толкнул ладонью дверь в темный проходец. Там горит ночник. Толкнул другую, обитую войлоком. Окунулось лицо во влажную теплоту.
На чистой половине тихо, бело и пахнет мятой. Там плетеные дорожки и белые диваны с высокими спинками.
На подзеркальнике — две щетки для волос, куда воткнуты роговые гребенки, у одной обломаны тонкие зубы, она похожа на челюсть. А поцарапанное широкое и тусклое зеркало в золотой раме, матовой от пара, точно бы тинистый, непроточный пруд.
Против зеркала, в углу, у стойки старосты, железная круглая печь. От нее на потертом половичке ходит красноватый полукруг.
Банщик, толкнувши двери, позовет негромко:
— Староста…
И мальчик Вася, черноволосый, бледный, в белой косоворотке, в опорках на босу ногу, неслышно накинет на блестящую, мокрую спину барина простыню, мягко прихлопнет, барин пофыркает, а простыня темными пятнами прильнет к спине и бокам.
Порхает крошечный огонь лампадки над стойкой. По крутым, точно бы железным, завиткам бороды, по трем морщинкам на коричневом лбу, где белое пятнышко-мазок, Достоевский признал образ Николин. На прошлой неделе сказал старосте строго:
— Никола Милостивый у вас?
Староста, оправляя оловянные ушки очков, медленно и красиво повернул седую голову к образу:
— Нет, Феодор Студит Преподобный.
Старосту тоже зовут Федор Михайлович. И подымает он в Достоевском далекое, застенчивое чувство: точно бы тезка, дальний родственник его, непризнанный или потерянный навсегда.
В белой косоворотке, красиво перехваченной на запястьях, мягкий и тихий, в ясных очках, похож староста на седого музыканта или профессора. Расчесаны на косой ряд его серебристо-чистые волосы, а руки полные, очень белые и очень покойные.
Черноволосый Вася читает у печки газету. Развернут красный от жара лист на коленях. Вася шепчет странно:
— К-у, ку, п-о, по р-о, ро, рос-купорос.
И озирается в страхе на старосту: Вася по складам разбирает объявление: «купорос оптом», «продажа-покупка», «табаки Шапшала», но эти слова слагаются у него в такие необычайные и в такие значительные слова, что Достоевскому понятны его пугливые озирания…
Под Феодором Студитом, склонивши серебристо-чистую голову, читает и староста, как будто всегда одну книгу: в папошном переплете, с обкусанными краями. Священное Писание, может быть.
Достоевский как-то тронул книгу на стойке, откинул папошный переплет: «Письма леди Рондо».
— Любопытствуете? — оправил староста очки, одни глаза улыбнулись за ясными стеклами. — Книга похвальная. Одно могу пожалеть: последние страницы потеряны. Намереваюсь менять.
— А где же меняете?
— Под Апраксиным, на толкучке. Книгочеи знакомые охотно дают. От скучного моего занятия любопытствую книгами. Про людскую жизнь, и случаи, и как человек в иностранных народах, и про вселенную. Намедни очень занятную книгу читал, про Америку, господина Раклю сочинение.
— А Гоголя вы читали?
— Нет, про Гоголя не доводилось. Не помню.
— Не про Гоголя, самого Гоголя. Скажите книжнику: сочинение Гоголя.
— Скажу непременно. Не забыть бы. Сочинение Гоголя. Премного вам благодарен. Скажу…
Говорил староста медленно, с тихим достоинством, слегка наклоняя серебристо-чистую голову.
Во вторник, когда Достоевский бросил на стойку синий билетик, староста поднялся, внезапно двумя руками оправил очки, и сказал:
— Майская ночь, или утопленница…
— А, читали уже.
— Непременно читал. Но случай витающий, не боле… До времени отложил.
— Да на вас не угодить, Федор Михайлович…
— Зачем же не угодить. Очень прошу. Очень угодить можно…
— Тогда вам посоветую: Достоевского сочинение. Достоевского «Преступление и наказание» слышали?
— «Преступление и наказание»? О такой книге не слыхал. Покорно благодарим, я возьму…
Когда Достоевский вошел в предбанник, он еще чувствовал у рта сомнительную свою усмешку. Красные буквы на матовом шипящем шаре, мелькание темного снега, влажный пар, пыланье подворотни, баба в чуланце, намытый палец солдата, — еще все лезло в глаза громадно, чудовищно. И все раздражало его.
Не здороваясь, миновал стойку.
Его раздражило, что на спинках диванов навешаны вороха сырых пальто, бекеша с барашковым воротником, офицерская шинель, рыжая шуба. Нечистое белье на белых диванах. Пол заслежен отпечатками мокрых ступней. Навалились друг на друга высокие офицерские сапоги. Мыльня гудит, сотрясается. Он забыл, что нынче суббота и баня забита народом.
С брезгливостью втянул сквозь ноздри банную теплоту, затхлый запах нечистого белья и чужого тела, всегда отдающего тлением.
Сел в самый угол. Он устал. Не снявши пальто и лисьей шапки, начал скручивать папиросу. Табачными крошками осыпал колено.
Раздевался он с торопливой брезгливостью. Противно — теплую, пропахшую табаком рубаху стянул через голову. Позвенел на впалой груди медный крест на темном шнурке. Собрал в кулак, быстро утер мокрую от снега жидкую бороду. Точно бы чужого существа, он всегда стыдился своего сероватого тела, костлявого, со впалым животом и выпирающими острыми плечами.
Он сидел, закинувши ногу на ногу, и порывисто курил. Теперь был он похож на чахоточного голого мужика, который ждет в госпитале осмотра.
Ладонь старосты покойно легла на спинку дивана. Достоевский босой пяткой подвинул с половичка под диван свой штиблет на резинке, резко сказал:
— А, книгочей… Ну, читали Достоевского?
— Непременно читал, — и так ясно, и так глубоко посмотрел на него староста сквозь очки, точно всегда знал его. — Читал и скажу: несправедливая книга.
— Но почему же несправедливая? — подался к нему Достоевский. Лицо жалостно дрогнуло, улыбнулся, бросил окурок. — Впрочем, вам лучше знать…
— Зачем же мне лучше… Не знаю. А книга несправедливая, что показана в ней жизнь человека, который живет как бы для одного преступления, за которым жить надо по наказанию. Такое для жизни человека несправедливо. По моему разумению, та книга справедлива, в которой для жизни обиды нет. Потому, жизнь от Бога. А та несправедлива, в которой обида есть. Я так полагаю.
Черноволосый Вася слушает, поднявши голову от газеты. Его глаза красновато озарены. Он прижимает пальцем строку, чтобы не потерять.
Достоевский зорко и быстро посмотрел на мальчика. Встал:
— Хорошо полагаете, Федор Михайлович. Очень хорошо. Очень. Я понимаю.
Торопливо потерь ладонями грудь. Торопливо, странно сказал:
— А мальчик Вася, он вам племянник внучатый?
— Точно, угадали: внучатый.
— Слава Те, Господи, — сказал странно, точно захлебнувшись, Достоевский. — Очень хорошо. Понимаю. Хорошо… Банщика мне, пожалуйста.
Он ступал по мокрым половицам брезгливо и торопливо, по-птичьи, поджимая пальцы ног. Далекая пронзающая дрожь стала вдруг близкой, подкатила, как будто посветлело в глазах, потом потемнело. И тогда все стало неотвратимым и неизбежным…
Нога скользнула на мокрой доске. Толкнул дверь в мыльню.
Пар ударил в глаза, грянул банный гул, звон шаек, как холостая картечь. Рука скользнула по чьему-то мокрому телу, брезгливо отдернулась.
— Сюды, барин, сюды. Нынче п-парно, ни зги…
Горячие мокрые пальцы подхватили его под локоть. Белеют в пару мокрые спины, одна растерта в красные полосы, дымится, как будто проступила на ней свежая кровь, стекают шапки мыла, мутная вода. На него идет голый человек с медным тазом, лицо и шея раскалены, невидящие глаза — как беловатый пар, по щекам текут волосы темным ручьем.
Куда его ведут, кто…
Его банщиком был старый солдат. На боку у солдата был шрам, заросший белыми лохмотками. Руки его были в шершавой коросте. Когда скреб ему солдат голову, Достоевский думал: «Отец. Вот и шрам на боку. Отец».
— Где ранен, отец? — сурово и быстро, один только раз, заговорил он с банщиком.
— Ранет-то под Варной, — угрюмо ответил старик, тепло дохнувши кисловатым вином. — Под у самой Варной, при Миколае Павлыче, годов сорок, как ранет…
Старый солдат со шрамом уже месяц как помер в Обуховской больнице. Кто-то другой ведет его под локти куда-то. Неизбежно.
— Приляг, барин, согреться… Веничка раздобуду. Посунулась из дыма красная рука, смахнула со скамьи березовый лист. Лег на горячую скамью. Над ним голова банщика, раскаленная, в блеске, с пушистыми усами, жаркая голова красной кошки.
В парильне высокое окно в углу, как в каземате, в проволочной сетке. За проволокой, в мохнатой копоти, горит ночник.
Веет сухой жар. За громадной заслонкой грохочет огонь. Чугун сотрясается, огонь прокалывает его белыми иглами. Горячая капель бьет со стропил. Впотьмах на полке жаркий шум, шелест веников, жадное клекотание, постаныванье, аханье, веники сотрясают сухой жар, и точно раскалилась, движется впотьмах чудовищная машина.
Гремит огонь за чугунной заслонкой. Сухо, горячо голове. Он задыхается, он лежит навзничь. Неотвратимая дрожь подбирается к горлу, он ловит, он зажимает рот. Он встает… Освежить лицо, голову, она раскалилась. Повернул медный кран, ожег пальцы: ударил паром кипяток. Не тот кран. Неизбежно… Там дверь, — пройти сквозь пар, — будет прохлада, тишина, серебристо-белый старик, там шинели, бекеши, калоши, там люди, разные, каждый по себе, особый, — там прохладная жизнь. В парильне — одни тела, разогретая груда корчится, клекочет впотьмах на полке.
Толкнул дверь, обессилел: за дверью, в пару, стоит банщик, громадный, красная голова, — точно ждал его там.
— Ступай на полок… Веничек есть… Пару поддам.
Неминуемо. Круто повернул в жар. Хватаясь за скользкие поручни стал подыматься по деревянным горячим ступенькам.
Заскрежетал чугун. Железным крюком банщик мешает в огне. На громадной ступне налились жилы, повернул крюк. Подпрыгнул, хлестнул водой из шайки: парильня ухнула в шипящий пар, погасла…
Над ним — раскаленная голова, глаза, как белый пар. Повеял над спиной веник, отряс сухой жар. И тогда пронзило огненное копье, тогда пробило до пят, и все отворилось мгновенно, как зазиявшая молния, все стало пронзительно понятным, — кипящий жар, тьма, захлестанные, взбухшие от крови тела, — Россия, Россия, Россия…
Костлявое тело напружилось, потемнело, закипела пена на скошенных губах. Он поднялся, он выкинул глухой длительный вопль, поймал поручни, — выпустил, — скользко заколотилось тело его по ступенькам. Упал. Влажно и глухо стукнула голова Достоевского.
Впотьмах на полке все дико закричали…
Не в ногу, топочась, его несут в пару. Его костлявые руки качаются над красными плечами. В приоткрытых глазах мутно прыгает газовый рожок. Его ощеренное лицо кто-то обдал из шайки холодной водой. Только покачалась рука.
Голые люди опустили его на белый диван в узком проходе у окна. Там по масляной краске стены течет холодными тропинками пар.
Кто-то накрыл ему лицо черной шапкой. Все говорили громко, разом, прижимая смятые простыни к животам, все заглядывали в проходец с брезгливым и тревожным любопытством.
— Припадошный… Падучая… Я видел, как на полок лез… Угорел… Нет, падучая: пеной зашелся. Вот несчастный.
Его вытянутое костлявое тело серело на диване. Он лежал, как мертвец, черной шапкой накрыто лицо. Староста Федор Михайлович принял шапку и, не спеша, прикрыл его с головой простыней…
Когда медленно пошевелились под простыней его руки, когда собрал ее в ком на груди и медленно потянул с лица, первое, что он увидел, было замерзшее окно и снег за окном, белый, печальный, прилегший…
Остывающие потемки в предбаннике. Прикручен газовый рожок. В ногах сидит Вася, забился в угол, смотрит в пытливом страхе. Может быть, смотрел так часами.
«К-у-ку, п-о-п-о-купорос», — было первое, что подумал Достоевский. Должно быть, все ушли, и баня погасла.
— А где, а где, — глухо и жалобно сказал Достоевский. — А где Федор Михайлович?
— Не извольте беспокоиться, тут.
Серебристо-белый Федор Михайлович стоит в головах, белая рука покойно лежит на спинке дивана.
— Простите, пожалуйста, Федор Михайлович…
— За что же прощать вас?
— Припадок… Разве я могу знать, разве я знаю, когда, где меня захватит припадок.
— Я понимаю… Падучая… Шнурочек у вас на кресте оборвался. Я повязал.
— Спасибо, вот спасибо… Как тихо у вас… Все ушли?
— Все. Уже заперто.
Черноволосый Вася проворно и бесшумно собирал его белье, ладно и крепко перевязал бечевкой газетный сверток, помогал надеть штиблет. Легко и кротко дышал, застегивая ему помочу. Староста повязал ему башлык на спине, как ребенку.
—Убедительно прошу, поберегите себя: подморозило к ночи.
— Спасибо, вот спасибо… Я поберегусь, да… У меня прошло… Вот спасибо.
Слезы легкие, светлые стояли в глазах, слезы после припадка. Староста подал ему лисью шапку:
— А дозвольте, господин, ваше имя узнать?
— Ну вот, зачем же… Спасибо… Ах, имя… Иванов. Федор Иванов.
На половике, у печи, дрожит красноватый полукруг. На Васиной скамеечке сидит банщик. Озарена голая грудь, он в подштанниках и опорках. Алым туманом сквозит его кошачья голова, тускло и ало сквозят пушистые усы…
Подвинул опорки свои, давая дорогу, виновато и умоляюще посмотрели прозрачные глаза, белый пар:
— Эва, барин хороший, и чего тебе приключилось?
Достоевский высыпал ему на ладонь медь и серебро, гривенник красновато блеснул.
— Полно, барин, вовсе не надо… И чего вскричал, чего позрелось тебе?
— Не помню, разве я помню… Спасибо, вот спасибо, голубчик…
С лестницы дунуло холодом. Староста, придерживая дверь, еще долго слушал шаги, затихающие внизу.
Темно в подворотне. Шуршит сухой снег. Чуланец заперт, погас. Побелели штабели бревен. Все мертво и студено… Россия, Россия, Россия…
Звонкий скрип под ногами, окрепшая ночь. В прохладном дрожании слез, в глубоком отдохновении смотрел он, как роятся в морозных дымах холодные стремнины звезд.
Достоевский перешел пустую белую улицу. Рядом с ним идет по снегу его тень…