Журнал «ТАМЫР» №30 январь-март 2012 г.

Сергей Кибальник. Рассказ Гайто Газданова «Черные лебеди», как метатекст

Литература писателей младшего поколения первой русской эмиграции представляет собой в значительной степени результат критического осмысления творчества русских классиков XIX века. Особую роль при этом играл Ф. М. Достоевский, который одних из этих писателей слишком себе подчинял, а у других — вызывал сильное отторжение. Примером первого рода может послужить творчество В. С. Яновского, примером второго — творчество позднего Газданова. Впрочем, более частым вариантом было как раз соединение обоих типов влияния. Отторжение от Достоевского у Газданова и Набокова носит во многом декларативный характер, зато их внутренняя связь с ним, подчас сознательно маскируемая, не вызывает ни малейших сомнений.[1] Отдельные проявления подобной связи у Газданова уже были отмечены специалистами.[2] Целый ряд других сущностных переосмыслений Достоевского этим писателем является предметом настоящей работы.

  1. Рассказ «Черные лебеди» как метатекст

Характер интертекстуальных связей раннего Газданова с Достоевским лучше всего можно проследить на примере известного рассказа писателя «Черные лебеди» (1929). Его главный герой Павлов, сообщающий герою-рассказчику точную дату своего самоубийства и, несмотря на все аргументы последнего, исполняющий свое намерение, в ответ на вопрос о Достоевском «молодого поэта, увлекавшегося философией, русской трагической литературой и Ницше», называет этого русского писателя «мерзавцем» и «истерическим субъектом, считающим себя гениальным, мелочным, как женщина, лгуном и картежником на чужой счет». «Если бы он был немного благообразнее, он поступил бы на содержание к старой купчихе», — добавляет он, а на вопрос о творчестве Достоевского реагирует следующим образом: « — Это меня не интересует <…> я никогда не дочитал ни одного его романа до конца. Вы меня спросили, что я думаю о Достоевском. В каждом человеке есть одно какое-нибудь качество, самое существенное для него, а остальное — так, добавочное. У Достоевского главное, что он мерзавец» (I, 672).

Столь критический взгляд на личность Достоевского, несомненно, в значительной степени заимствован Газдановым из книги Льва Шестова «На весах Иова» (1929). В частности, в ней цитируется письмо Н. Н. Страхова к Л. Н. Толстому, в котором приведены малодостоверные сведения о растлении Достоевским малолетних: «Лица, наиболее на него (Достоевского. — С. К.) похожие, — это герой “Записок из подполья”, Свидригайлов и Ставрогин. <…> В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».[3] Мысль эта развита в книге Шестова довольно подробно.[4]

В то же время, как уже отмечалось в примечаниях к рассказу, в своей характеристике Достоевского Павлов «пользуется художественными средствами самого Достоевского: “благообразие” — многократно используемый в последних романах (особенно “Подростке”) авторский термин; фактически Достоевский приравнивается к собственному персонажу — черту из кошмара Ивана Федоровича (“Братья Карамазовы”, кн. 11, “Брат Иван Федорович”, гл. 9. “Черт. Кошмар Ивана Федоровича”), “приживальщику… умеющему составить партию в карты”, мечтающему “воплотиться… в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху”. Мелочность, пошлость черта (“он не сатана… он просто черт, дрянной, мелкий черт…”) Ивану тяжелее всего вынести» (III, 854).[5]

Этим, впрочем, дело не ограничивается. По мнению В.З.Гассиевой и Л.Калоевой, «аналогия выходит за рамки “Братьев Карамазовых” и охватывает “Бесов” и “Бедных людей”. Павлов подобен не столько Ивану Карамазову, сколько Кириллову из “Бесов” и Макару Девушкину из ”Бедных людей”. С первым роднит его то, что они оба — хладнокровные самоубийцы по убеждению, а со вторым — реакция на художественные произведения с героями, словно с них списанными и оголяющими их внутренний мир, недовольство авторами за суровую правду о миропорядке».[6]

Особенно неожиданным, но от этого тем более интересным представляется второе из сопоставлений исследовательницы: «Вспомним, как был задет за живое “Шинелью” Гоголя Макар Девушкин и как болезненно, раздраженно среагировал он на гоголевскую правду: “Как! Так после этого и жить себе смирно нельзя, в уголочке своем <…>, чтобы и тебя не затронули, чтобы и в твою конуру не пробрались да не подсмотрели. <…> Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать <…>, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уже вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено! <…> Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька <…>. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться». Чем это не подобие гнева Павлова против Достоевского, против его “жестокого таланта”, против “высшего реализма” писателя, “изображения всех глубин души человека”».[7] Как видим, даже критика Достоевского представляет собой у Газданова палимпсест текста самого Достоевского и формулируется в соответствии с психологической логикой самого писателя.

Впрочем, и эти сопоставления Павлова с героями Гоголя и Достоевского отнюдь не исчерпывают вопроса. К ним необходимо прибавить параллели с Крафтом («Подросток»), а также с Ипполитом Терентьевым, с князем Мышкиным и с Фердыщенко («Идиот»), со Свидригайловым и Ставрогиным. Таким образом, в действительности ситуация у Газданова такая: в его рассказе, в соответствии с художественной логикой самого Достоевского, писателя отрицает его же герой, перенесенный в новую эпоху и в особую культурную ситуацию (эмиграция, Париж). Достоевский и в самом деле возмущает Павлова, как Гоголь Макара Девушкина: по всей видимости, именно потому, что многих его героев он воспринимает как «пасквиль» на самого себя. Разумеется, таким пасквилем могли показаться Павлову в первую очередь именно «идейные самоубийцы» Достоевского: Кириллов, Крафт, Ипполит Терентьев.

Выше уже приводилась параллель В.З.Гассиевой и Л.Калоевой между Павловым и Кирилловым: «…они оба — хладнокровные самоубийцы по убеждению». Действительно, на первый взгляд Павлов относится к тому же разряду «логических самоубийц», что и Кириллов, да, кстати говоря, и Крафт. В «Подростке» о Крафте это сказано не менее определенно, чем в «Бесах» о Кириллове: «…можно сделать логический вывод какой угодно, но взять и застрелиться вследствие вывода — это, конечно, не всегда бывает» (13, 135). И Кириллов, и Крафт действительно совершают самоубийство как логическое следствие определенного убеждения. Для Кириллова это бунт против Бога, его стремление «волю свою изъявить» и тем самым утвердить себя как человекобога. Для Крафта — ощущение бессмысленности существования, поскольку «русский народ есть народ второстепенный» (13, 44).

Кажется, Павлов в этом отношении нисколько не отличается от названных героев Достоевского. Он действительно обосновывает свое самоубийство логическим путем: «…живу я, как вы знаете, довольно скверно, в будущем никаких изменений не предвижу и нахожу, что это очень неинтересно. Дальнейшего смысла так же продолжать есть и работать, как сейчас, я не вижу» (III, 127). Однако все-таки речь у Газданова идет лишь о бессмысленности существования и о скуке без какого-либо дополнительного идеологического обоснования самоубийства, которым у Кириллова выступает бунт против Творца, а у Крафта — ощущение исторической второстепенности русского народа»: «…никому решительно моя жизнь не нужна <…>. В Бога я не верю; ни одной женщины не люблю. Жить мне скучно: работать и есть? Меня не интересует ни политика, ни искусство, ни судьба России, ни любовь: мне просто скучно» (III, 139).

Таким образом, Павлов лишь внешне, по форме обоснования своего решения такой же «логический самоубийца», как Крафт и Кириллов, а по содержанию он экзистенциальный герой, в рассуждениях которого ощущаются, впрочем, и некоторые романтические ноты. Избрав в качестве своего героя представителя «бедных людей» среди эмигрантской интеллигенции, Газданов показывает, что обычно такие люди кончают с жизнью не по каким-то идейным мотивам, а вследствие разрыва человеческих связей и экзистенциального безразличия к чисто физическому существованию.

По сравнению с «Бесами» и «Подростком» в «Черных лебедях» аргументы против логического самоубийства выдвинуты более прямым и открытым образом: «Вот вы говорите, что вам скучно и что в вашем существовании нет смысла. Как такие абстрактные идеи могут вас заставить совершить какой бы то ни было поступок, вернее, я считаю этот вопрос второстепенным. Представьте себе, что я работаю четырнадцать часов подряд, устаю как собака и становлюсь голоден так, точно не ел три дня. Затем я иду в ресторан, плотно обедаю, прихожу домой, ложусь на диван и закуриваю папиросу. На кой черт мне смысл? <…> Или еще, — продолжал я. — Представьте себе, что вы прожили год без женщины <…> и потом вы добились благосклонности девушки, которая становится вашей любовницей. Неужели и в этом вас будет интересовать смысл?» (III, 140).

У Достоевского рационализм, толкающий его героев-самоубийц на принятие столь важного решения, ставится под сомнение всем ходом художественного повествования. Это, в частности, имеет место в «Подростке», в котором точка зрения героя-рассказчика ЧЛ, противопоставленная позиции Павлова, отдаленно напоминает взгляд Версилова на смысл жизни: «жить с идеями скучно, а без идей всегда весело»; «Ну, уж если очень одолеет скука, постарайся полюбить кого-нибудь или что-нибудь или даже просто привязаться к чему-нибудь» (13, 173, 178). Таким образом, герой-рассказчик ЧЛ противопоставляет Павлову чеховско-шестовское сознание бессмысленности вопросов о смысле жизни, в каком-то отношении развившееся из версиловского культа «живой жизни».

Чем же еще мог так возмущать Достоевский газдановского героя? Быть может, как «пасквиль» на самого себя Павлов мог воспринять то, что большинство героев-самоубийц у Достоевского неоднократно откладывает исполнение своего намерения. Целый ряд газдановских характеристик Павлова как будто бы направлены на то, чтобы подчеркнуть отличие его от Кириллова, и в особенности от Ипполита Терентьева. «Этот человек никогда не лгал и не хвастался», — сказано в самом начале рассказа сразу после слов героя-повествователя о том, что Павлов говорил о своем намерении застрелиться 25 августа и что 26 августа его труп был обнаружен в Булонском лесу. Поскольку тип самоубийцы в читательском сознании того времени прочно ассоциировался с некоторыми героями Достоевского, отмеченная выше черта Павлова подчеркивает его отличие от Крафта, Кириллова и Терентьева.

Во время последней встречи герой-рассказчик лишь очень недолго пытался убедить Павлова отказаться от самоубийства. Его ремарка: «Я не был бы так лаконичен, если бы не знал, что Павлов никогда не меняет своих решений и что отговаривать его — значит попусту терять время» (I, 660) — не только еще раз противопоставляет Павлова героям Достоевского. Одновременно и сам герой-рассказчик оказывается противопоставлен тем героям Достоевского, которые, с одной стороны, неоднократно и подолгу убеждают, например, Кириллова отказаться от его намерения, и с другой — напротив, торопят его (т.е. Петру Верховенскому).

Резкий отзыв Павлова о Достоевском следует сразу за многочисленными мелкими эпизодами из жизни этого героя и окружающих его людей. Практически к каждому из этих эпизодов можно без особого труда обнаружить прямые параллели в творчестве Достоевского. В частности, прекрасно понимая, что его обманывают, Павлов одалживает прохожим деньги.[8] Эпизоды эти представляют собой отчетливую параллель к тем страницам романа «Идиот», где князь Мышкин, одалживает деньги Келлеру, который для того, чтобы их получить, вначале исповедуется ему (8, 256–259). Особенно напоминает Келлера, не скрывавшего от Мышкина, на что ему нужны деньги, «русский хромой», который «с необыкновенной быстротой» рассказывает о себе разные истории и при этом спрашивает деньги «почти наставительно»; потом его видят в кафе за бутылкой вина (I, 667). Этот параллелизм только подчеркивает серьезное отличие Павлова от Мышкина. Одалживая деньги попрошайкам, герой Газданова разговаривает с ними скорее тоном Лизаветы Прокофьевны Епанчиной: «В общей сложности я заплатил вам пятьдесят франков: я считаю, что таких денег вы не стоите», «Я другому человеку не дал бы; но ведь он не человек, я ему сказал это» (III, 665, 667).

Павлов воспроизводит расхожие разговоры героев Достоевского. Так, например, его рассказ о том, как он «раньше был вором», и рассуждение о том, что «большинство людей воры» (III, 663), разумеется, также заимствованы, на сей раз из репертуара Фердыщенко: «Князь, позвольте вас спросить, как вы думаете, мне вот все кажется, что на свете гораздо больше воров, чем неворов, и что нет даже такого самого честного человека, который бы хоть раз в жизни чего-нибудь не украл». В ходе этого разговора князь Мышкин краснеет и отвечает: «Мне кажется, что вы говорите правду, но только очень преувеличиваете», — из чего Фердыщенко делает вывод, что «князь все равно что сознался», а сам Фердыщенко рассказывает историю о том, как он украл в гостях три рубля, за что на следующий день «согнали служанку». В заключение, оправдываясь и намекая на Епанчина, чья очередь рассказать о «самом скверном поступке» в своей жизни наступает теперь, Фердыщенко говорит: «Самые скверные поступки и всегда очень грязны, мы сейчас это от Ивана Петровича услышим; да мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть. Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…» (8, 123–124).

Если рассказ Фердыщенко призван доказать, что «можно украсть, вором не бывши» (8, 123–124), то Павлов утверждает, что «в душе почти каждый человек вор» и в то же время начинает с заявления: «я раньше был вором; но теперь решил, что не стоит, и перестал воровать, и теперь уж больше ничего не украду». В ходе этого разговора герой-рассказчик все же находит среди их знакомых одного, о котором Павлов говорит: «Нет, Сережа никогда не украдет <…>. Никогда». (III, 130, 131). При этом лицо Павлова в первый раз принимает «непривычное для него, мягкое выражение», и он улыбается «совсем иначе, чем всегда, — удивительной и открытой улыбкой» (III, 664). Отзыв этот сделан о герое, который в ночь «накануне одного из важных экзаменов» не спит не потому, что боится не сдать, а потому что мечтает о яхте, при этом не обращая внимания на свой упавший на одеяло окурок: «Дай ему разгореться, тогда будет видно. Но чаще всего они потухают: табак сырой» (III , 664).

Приведенные параллели между Павловым и Фердыщенко представляют собой «неатрибутированные аллюзии, которые лучше всего выполняют функцию открытия нового в старом».[9] В данном случае вместо «сального шута» Фердыщенко сходным образом рассуждает весьма порядочный человек, причем если первый закончил намеком на преступный характер любого нажитого состояния, то второй приходит к выводу о том, что честные люди все же существуют. И примером честного человека оказывается беспечный идеалист.

Наконец, самоубийство Павлова также обставлено им в духе Достоевского, а сам образ «черных лебедей», давший заглавие всему рассказу, по-видимому, нужен не в последнюю очередь для того, чтобы мотивировать замену Америки (у Достоевского)[10] на Австралию. То, что Павлов «в сущности, уезжает в Австралию», — разумеется, почти цитата из Свидригайлова. Однако гораздо важнее географических предпочтений наполнение героем Газданова идеи смерти, — относительно которой у Свидригайлова с его специфическими представлениями даже о потусторонней жизни никаких иллюзий не было (ср.: 5, 272, 473, 474), — тем особым мистическим восторгом, которым Плотин заразил Шестова. Намерение совершить самоубийство, которое Свидригайлов имеет в виду, говоря о своем якобы предстоящем отъезде на другой континент, у Газданова, как и у Шестова, оказывается и в самом деле дверью в иное, лучшее существование. Первая часть книги «На весах Иова», посвященная Достоевскому, открывается и заканчивается словами Эврипида, в которых Шестов усматривает «смысл всех творений Достоевского»: «Кто знает, — может, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь».[11]

Таким образом, с точки зрения интертекстуальных связей с Достоевским, рассказ Газданова имеет метатекстуальный характер («пересказ, вариация, дописывание чужого текста и интертекстуальная игра с претекстами»). [12] Преобладает у Газданова второй из этих типов: вариация на тему претекста. Едва ли не большая часть мотивов этого рассказа представляют собой чистую экстраполяцию героя Достоевского в современное Газданову русское зарубежье.

Павлов оказывается похож также и на ранних героев Достоевского, петербургских «мечтателей». Он периодически бросает работу и целые дни «думает» дома: «я узнал, что Павлов, этот непоколебимый и непогрешимый человек, был, в сущности, мечтателем» (I, 668). Целые дни проводит дома, размышляя, и Кириллов. Не исключено, что параллели из произведений Достоевского можно подобрать и к целому ряду других эпизодов рассказа и иным особенностям характера Павлова (например, к его ночным прогулкам и размышлениям о Сен-Симоне, стопроцентной честности в настоящем и воровству в прошлом, скептицизму по отношению к университету и тайному окончанию его, только усилившему этот скептицизм, его удовлетворенности тем, что «все-таки на свете много дураков» (I, 669) и отказу взять деньги у Свистунова («мне не нравится ваша услужливость» — I, 670), прямому «Вы мне не нужны» (I, 672) в ответ на предложение сожительства со стороны женщины и единственному, странному увлечению «черными лебедями»). Однако скорее большинство из них все же имеют не литературное, а реально-биографическое происхождение.

Интересно сопоставить образ Павлова в ЧЛ с посмертной статьей Газданова «О Поплавском».[13] Например, в рассказе: «улыбаясь своей обыкновенной, обидной и холодной улыбкой. <…> У него была особенная улыбка, от которой вначале становилось неприятно: это была улыбка превосходства…» (I, 662) и в статье: «у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные». В рассказе: «Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд — да и он никого не любил, и меня так же, как остальных» (I, 665) и в статье: «Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить» (I, 741). В рассказе: «Павлов был самым удивительным человеком во многих отношениях; и, конечно, самым выносливым физически. Его тело не знало утомления…» (I, 661), в статье: «человек с хорошими бицепсами, в то время 23-летний спортсмен…» (I, 744). В рассказе: «…он был слишком далек и холоден», в статье: «В нем было много непонятного на первый взгляд, как непонятна была та душевная холодность, с которой иногда он говорил о самых лирических своих стихах» (I, 744). В рассказе: «я работаю на фабрике и живу довольно плохо. <…> работать и есть?» (I, 673), в статье: «но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, — это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды» (I, 742). В рассказе: «Я бы не мог сказать, что мне было жаль Павлова, как жаль было бы товарища, у которого, может быть, вырвал бы из рук револьвер» (I, 673), в статье: «Я не знаю, могли ли мы удержать его от этого смертельного ухода. Но что-то нужно было сделать — и мы этого не сделали» (I, 745).

Разумеется, Павлов, в отличие от Поплавского, не поэт, но в какой-то степени «черные лебеди» в рассказе — это метафора поэзии, ведь говорит он о них как о чем-то глубоко поэтичном. От Поплавского у Павлова также проживание на Монпарнасе и пристрастие к ночным прогулкам по Парижу. Нетрудно заметить, что статья Газданова «О Поплавском» в какой-то мере представляет собой соединение отдельных, несколько измененных деталей рассказа. Скорее всего, это произошло непроизвольно, поскольку прототипом Павлова, как это явствует из приведенных сопоставлений, был Поплавский, а статья написана примерно шестью годами позже, чем рассказ.[14]

Бросается в глаза также связь газдановского образа, поставленного в заглавие рассказа, с мотивами «Флагов» («Черная мадонна», «Роза смерти» («В черном парке мы весну встречали…»), «Черный дирижабль летел» («Мистическое рондо II»), «Черный заяц», «черные волны», «черный штандарт», «чернокрылая… судьба» («Морелла II»)).[15] Пристрастие к черному наряду и вообще к черному цвету[16] вообще сближает Газданова с Поплавским.

Однако отдельные черты Поплавского искусно соединены в рассказе с автобиографическими чертами самого Газданова, хорошо известными нам хотя бы по «Ночным дорогам». Это и работа на фабрике, и денежные вспомоществования многочисленным русским незнакомцам, и учеба в Сорбонне, которую, правда, в отличие от Поплавского, Газданов не окончил. Показательно, что и сама фамилия героя «Павлов», с одной стороны, представляет собой сокращенную анаграмму фамилии «Поплавский», а с другой, оканчивается так же, как и «Газданов».

Диалог-спор с Павловым героя-рассказчика кончается скорее его переходом на позиции Павлова (герою-рассказчику в то утро кажется, что он «только что услышал и понял» «самые важные вещи» — I, 676), чем наоборот. Это обстоятельство, а также наличие автобиографических черт в образе Павлова показывает, что все же экзистенциальная позиция в рассказе доминирует. Эта экзистенциальная позиция, которой еще нет ни у одного из героев Достоевского и которая может быть понята лишь в контексте дальнейшего мировоззренческого движения (от Достоевского к Чехову, затем к Шестову и, наконец, к Газданову, Поплавскому и Набокову), и отличает Газданова от Достоевского в первую очередь. Ее проявление можно видеть и в восходящем к позднему Толстому понимании смерти как инобытия. Недаром Павлов верит в то, что смерть — это лучший способ осуществления его мечты, который, по крайней мере, не грозит возможностью разочарования в ней: «В сущности, я уезжаю в Австралию».

Общая картина мира у Газданова, следовательно, выглядит следующим образом. Мир русской эмиграции в Париже — это мир различных типов русского человека,[17] лучше всего запечатленных, а может быть, отчасти и созданных Достоевским, перенесенный в современную эпоху и в абсолютно чуждую для них окружающую обстановку. Следствием чего становится удвоенное отчуждение — этнокультурное отчуждение русского героя от Франции (впрочем, едва намеченное в рассказе) и экзистенциальное отчуждение современного интеллигента от мира окружающего мещанства, «всемства».

В своем раннем творчестве Газданов стал выразителем той полемической тенденции по отношению к творчеству Достоевского, которая сформировалась в кругу младшего поколения писателей первой русской эмиграции. Наиболее отчетливо эта тенденция выразилась, например, в «Тезисах против Достоевского» Г. Ландау: «Для Достоевского осталась скрытой жизнь и духовная полнота. <…> Он видит человека в мрачном страдании, но не видит его в светлой радости. <…> Судьба человека, его трагедия и поиски разрушения остались искаженными в творчестве Достоевского. Гипнотизирующая сила его взвинченного и одностороннего гения превращает эту искаженность в великую духовную опасность».[18] Однако эта полемическая тенденция по отношению к Достоевскому непосредственно выразилась только в прямых павловских эскападах, направленных против писателя. При этом одновременно ЧЛ построены как метатекст Достоевского.

[1] См., например: Сараскина Л. Набоков, который бранится // В. В. Набоков: Pro et contra. Антология. СПб., 1999. C. 542–570; Долинин А .А. Истинная жизнь писателя Сирина: Работы о Набокове. СПб., 2004. С. 199–213.

[2] См., напр.: Александрова Э. К.: 1) «Негодяи» Газданова в свете героев Достоевского // Лесная школа: труды VI Междунар. летней школы на Карельском перешейке по русской литературе / под ред. А. Балакина, А. Долинина, А. Кобринского, А. Костина, О. Лекманова, М. Люстрова. Пос. Поляны (Уусикирко) Лен. обл., 2010. С. 253–265; 2) Отзвуки Достоевского в романе Газданова «Вечер у Клэр» // Достоевский: материалы и исследования. СПб., 2010. Т. 19. С. 352–364; Боярский В. А.: 1) «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского и «Возвращение Будды» Г. Газданова: Некоторые мотивные аналогии // Хронос [сайт]. Русская национальная философия в трудах ее создателей. URL: http://www.hrono.ru/statii/2002/boyar_gazd01.html (дата обращения: 23. 12. 2009); 2) «Ночные дороги» Г. Газданова и «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского: Опыт сопоставительного анализа // Исследовано в России [Электронный журнал] 2001. № 26. С. 273–281. URL: http://zhurnal.are.relarn.ru/articles/2001/0026.pdf (дата обращения: 10. 10. 2008); Гассиева В. З., Калоева Л. Газданов и Достоевский: (Достоевский в публицистике и художественном мире Газданова) // Дон. 2007. № 12. С. 204–220; Новиков М. С. A View to a Kill: От Родиона Раскольникова к Винсенту Веге: Криминальный герой у Газданова // Возвращение Гайто Газданова. С. 137–143 (то же: Гайто Газданов в контексте русской и европейской культуры. С. 91–95); Рубинс М. Газданов и Достоевский, или Сюжеты русской классики в романе «Ночные дороги» // Достоевский и русское зарубежье XX в. / под ред. Ж. Ф. Жаккара, У. Шмида. СПб., 2008. С. 79–97; Сыроватко Л. В. Ф. М. Достоевский глазами «молодого поколения» русской эмиграции (1920–1940) // Достоевский и XX в. М., 2007. Т. 2. С. 68–177.

[3] Знакомство писателя с таким представлением Шестова о личности Достоевского, восходящее к тем же малодостоверным свидетельствам Н. Н. Страхова, обнаруживает поздняя статья Газданова «О Чехове»: «… по словам Страхова, Достоевский был чем-то вроде соединения Федора Павловича Карамазова со Свидригайловым…» (III, 663), — и ссылка на это же свидетельство Страхова в письме Газданова к Г. В. Адамовичу (V , 157).

[4] См. об этом в главе «Гайто Газданов, Василий Розанов и Лев Шестов».

[5] В. З. Гассиева и Л.Калоева уточняют: «На самом деле, Иван Карамазов называет черта “негодяем”, Павлов Достоевского — “мерзавцем”. Иван Карамазов говорит черту: “Ведь ты приживальщик”, — и черт подтверждает: “Кто же я, как не приживальщик? <…> Моя мечта это — воплотиться <…> в какую-нибудь толстую стопудовую купчиху.” Буквально то же самое говорит Павлов о Достоевском: “Если бы он был немного благообразнее, он поступил бы на содержание к старой купчихе.” Автор-повествователь в “Братьях Карамазовых” относит черта к “умеющим порассказать, составить партию в карты”. По мнению Павлова, таков и Достоевский — “лгун, картежник на чужой счет”» (Гассиева В.З., Калоева Л. Газданов и Достоевский. С.208).

[6] Там же.

[7] Там же.

[8] Уже из этих эпизодов ясно, насколько «справедлива» следующая характеристика Павлова, данная В. Гассиевой и Л.Калоевой: «это духовно и душевно опустошенный человек, потерявший смысл жизни и “душевную жалость” к людям. Не награжденный “очень сильным умом”, но обладающий “особенной независимостью мысли”, “полной свободой” от всего (III, 138); холодный, расчетливый самоубийца. Единственный проблеск света в нем — это память о влюбленной паре австралийских черных лебедей. Павлов “слишком чужд” герою-повествователю и не вызывает у него ни симпатии, ни жалости» (там же).

[9] Фатеева Н. А. Контрапункт интертекстуальности. С. 132.

[10] Америка неоднократно появляется у Достоевского и в других произведениях (так, например, и Ефим Зверев из «Подростка», и сам Аркадий Долгорукий собираются «бежать в Америку» — 13, 42), однако лишь Свидригайлов говорит о своем намерении уехать в Америку, подразумевая под этими словами самоубийство.

[11] Шестов Л. На весах Иова. С. 25–30. Тем, что Павлов отказывается от попытки исполнения своей мечты увидеть черных лебедей, он немного напоминает другого самоубийцу Достоевского — Смердякова, добровольно признавшегося в убийстве Федора Павловича Ивану Карамазову и вернувшего ему деньги: «Не надо мне их вовсе-с <…>. Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще всего потому, что все позволено» (15, 67). Однако это сходство только подчеркивает отличие в причинах отказа от своей мечты Павловым: «…я думал об одной поездке, но теперь мне кажется, что если бы она вдруг не оправдала моих надежд, то это было бы для меня самым сильным ударом» (I, 673).

[12] Фатеева Н. Контрапункт интертекстуальности. С. 142–143. О типологии межтекстовых отношений см. также.: Пьеге-Гро Н. Введение в теорию интертекстуальности. С. 83–111.

[13] Впервые: Современные записки. 1935. № 59.

[14] Кстати, Поплавский также увлекался Шестовым. См.: Орлова О. Газданов. М., 2003. С. 158. О значении для поэта книги Шестова «На весах Иова» см.: Семенова С. Русская религиозно-философская мысль и пореволюционные течения 1930-х годов в эмиграции // Гачева А., Казнина О., Семенова С. Философский контекст русской литературы 1920–1930-х годов. М., 2003. С. 312.

[15] Сборник Б. Поплавского «Флаги» вышел в 1931 г., но большинство из выше названных стихотворений ранее печатались в периодических изданиях, причем главным образом в «Современных записках» и «Воле России», в которых помещал свои произведения и Газданов.

[16] См. о нем: Проскурина Е. Н. Единство иносказания. С. 72–73.

[17] Наряду с этим национальным измерением у Газданова, разумеется, присутствует и универсальное. Так, например, один из уличных попрошаек, рассказывающий Павлову и герою-рассказчику свою вымышленную историю и предлагающий взглянуть на его бумаги, — француз (см.: I, 666).

[18]Ландау Г. Тезисы против Достоевского // Русские эмигранты о Достоевском. СПб., 1994. С. 214. Впервые: Числа. 1932. Кн. IV. C. 145–163.