Журнал «ТАМЫР» №30 январь-март 2012 г.

Улданай Бахтикереева. Встречи с Мадиной

Мне давно хотелось поближе познакомить читателей журнала с личностью Мадины Владимировны Тлостановой, доктора филологических наук, профессора, с которой, не будучи лично знакомой, оказались преподавателями одного вуза. Случилось наша очная встреча на Форуме научной и творческой интеллигенции СНГ в 2010 году. Почти двухлетнее знакомство с этим человеком обогащает мою жизнь как в профессиональной, научной сфере, так и в личной.

Мадина Тлостанова – явление удивительное. При складывающихся обстоятельствах (в том числе провинциального этнофетишизма) ее невозможно причислить к одному из этнических «гнезд», выявить раз и навсегда языковую идентичность, а тем более гражданскую vs государственную. Ее этническое и языковое «разнобытие» = единство — есть «бытие-в-мире по Мадине Тлостановой», поскольку это равенство (=) выступает в качестве компенсирующей системы, открывающей доступ к последующему ее восхождению (будь то научный трактат, или роман, а может быть произведение театра, кино, музыки). Мадина представляется мне Гражданином мира, полилингвальной личностью, способной функционировать на всех уровнях межкультурной коммуникации: глобальном, обладая потенциалами общечеловеческого (общепланетарного) сообщества; межнациональном, имея в себе способность к восприятию национальной (этнокультурной) культуры представителей разных (лингво)культур; межличностном, обладая способностью с пониманием относиться к индивидуальным различиям в структуре личности. Ей свойственно понимание культуры в ее глобальном проявлении, в инварианте, и в ее национально-специфическом варианте.

В ней слились воедино много талантов (филолога, культуролога, философа, писателя, многоязычника, толмача-переводчика и не только с одного языка на другой, толмача в широком понимании). Могучесть таланта Мадины и люди, в частности, издатели в эпоху глобализации — «процесс модернизации или вестернизации в ее т.н. рыночной стадии», в которой ей тоже суждено творить, ассоциируются с Очками и Мартышкой. Последняя никак не уразумеет, что Очки не требуют воздаяний (они самодостаточны сами по себе), но бережного отношения к ним apriori.
Научное и художественное творчество Мадины Тлостановой наилучшим образом может быть использовано для исследования идей культурной глобализации на основе сочетания всеобщей, национальных и индивидуальных практик.
Учитывая постоянную нехватку времени и загруженность современных людей, я отправила некоторые вопросы Мадине Тлостановой по электронной почте. И практически сразу же получила ответы на поставленные вопросы. Конечно, они требовали сиюминутной реакции, и формулировку новых вопросов по ходу рассуждений интервьюируемого, но: лиха беда – начало.
Думается, что встречи-беседы наши продолжатся, и мы сможем услышать умозаключения Мадины по поводу «расформированного поколения» (и по А. Вознесенскому в том числе), которое мне мыслится как «величина постоянная» на пространстве, занимаемом Российской империей, а позже СССР, и о языковом сознании: «шизофрения», «внедомность», «внебытие», «инобытие», «раздвоенность» сознания и/или «плодотворная дихотомия», и о многом другом.
Мы все должны слышать, Мы все должны быть услышаны.

1) Мадина, в начале прошу Вас рассказать о себе. При всем том, что в Интернете много о Вас и с Вами представлено, на мой взгляд, еще больше остается загадок, которые скрывает имя Мадина Тлостанова. Не претендую и я, что смогу представить объемную картину под названием Мадина Тлостанова, но добавить еще один недостающий пазл, думается, возможно.
Улданай, мне очень приятно Ваше внимание к моей скромной персоне. Но не знаю, право, что рассказать о себе, как себя определить. На днях мне прислали Оксфордскую библиографию по модерности и колониальности, где наряду с другими членами нашей международной группы, есть и перечисление моих работ и предложенных мной терминов и понятий. Так вот, там мне дали следующее определение: «Мадина Тлостанова – филолог и философ узбекско-адыгского происхождения, живущая в Москве, работает над проблемами деколонизации гендера и деколониальной эстетики». На этом можно было бы и остановиться (авторы этой библиографии подчеркнули мои этнические корни, чтобы читатели, со своей привычкой всех россиян считать русскими, увидели сразу же мою инаковость, впрочем, как явствует из романа «Залумма Агра», этнических корней у меня еще больше…). Хотя я, конечно, не ощущаю себя, прежде всего представительницей той или иной этнической культуры. Мне бы, возможно, хотелось, большей и, скажем так, более однозначной связи с этно-корнями. Но так уж случилось в жизни, что этого я лишена. По мысли «внедомного» писателя Салмана Рушди, который мне очень близок своей плавающей идентификацией, место, язык, обычаи и люди – четыре якоря души, более не могут удержать нас на месте. Я ощущаю себя лучше всего в аэропорту (правда, не в этой стране!) – это идеальное состояние и не там, и не здесь, состояние вечной транзитности. Так что я не могу сказать, кто я, потому что моя идентификация процессуальна, контекстуальна, открыта, текуча и изменчива. Мне близко в этом смысле понятие «бесконечных слоев», описанное вьетнамским теоретиком культуры, композитором и кинематографистом Трин Т. Мин-Ха. Она ставит под сомнение само понятие «я» как определенной застывшей идеи, связанной с представлениями об абсолютной объективной реальности. На самом деле, полярность «я» и «не я» весьма условна и «я», «ты», «мы», «он», «она» и т.д. всегда пересекаются, накладываются друг на друга, демонстрируют амбивалентность. И эта зона наложения и пересечения идентичностей, опытов, мыслей, культурных форм и есть самое интересное и плодотворное. Граница, разделяющая категории «я» и «не я», гораздо менее четкая, чем нам бы хотелось. Мы всё пытаемся разделить, разложить по полочкам, вместить, а категории имеют способность «протекать» друг в друга. В такой трактовке идентичности ее поиски бессмысленны и заканчиваются ее потерей, потому что в самом поиске мы уже предполагаем, что есть некая исходная, чистая, подлинная моя идентичность, к которой надо пробиться. Поиск предполагает разделение ищущего и искомого, длящегося «я» и перемен, через которые оно проходит. Но нельзя существовать вне идентичности и искать то, частью чего мы и так являемся.
Еще одна модель, мне невероятно близкая, принадлежит чикано-философу и поэту Глории Ансальдуа. Она связана с концептом пограничья, но не как пересечения границы пространственной или временной, а как плодотворного пространства генерирования противоречивых новых «я». Вот как она об этом пишет: «Чтобы пережить Пограничье, ты должна жить без границ и быть перекрестком». То есть, пограничье проходит как бы внутри меня.
В профессиональном смысле я человек тоже текучий и изменчивый, правда, часто в силу обстоятельств. По образованию – филолог-американист, у которого все больше проявлялось культурологическое начало. Сейчас же больше приходится преподавать философские курсы, от чего я не в восторге – слишком традиционалистская и, что греха таить, устаревшая у нас программа обучения в ВУЗе. Но отыгрываюсь на междисциплинарных статьях и книгах. В последние лет семь наука перестала доставлять мне удовольствие. Это, так сказать, профессия, в которой хорошо набита рука, но мой роман с наукой уже закончился. Моя сегодняшняя любовь – литература. А следующая, наверное, театр или кино. Но боюсь, этому еще сложнее сбыться.
Я человек закрытый и не очень коммуникабельный. Мне необходимо мое личное пространство в прямом и в переносном смысле. И эта подушка безопасности в моем случае довольно «пышная». С детства и по сей день не выношу шумных компаний, коллективизма в любых формах и единомыслия. За четверть века учебы в МГУ, в аспирантуре ИМЛИ РАН, работы в течение нескольких лет в том же институте, а потом в нескольких московских ВУЗах в моей орбите появилось очень немного новых близких друзей.
Я часто ощущаю себя человеком, выпавшим из времени, из эпохи, из своего поколения, с которым, впрочем, никогда себя не ассоциировала. Мне всегда было скучно разговаривать с людьми моего возраста. Все друзья были намного старше, и оттого получалось, что я проживала жизнь их поколения, как бы одновременно со своим. Время лишалось линейной направленности, получалось, что я участвую во множестве разных жизней сразу. Это странное чувство – осознание того, что жизнь не долгая, но широкая. А вообще мое поколение потерянное, с переломленным еще не окрепшим хребтом. Мы окончили университет в 1991 году, когда старая жизнь уже разрушилась, а новая еще не появилась как раз тогда, когда мы вступали во взрослую жизнь. Даже те, кто был всего на несколько лет старше нас, уже успели в жизни занять какое-то место ко времени распада СССР, а мы попали на самую дурную эпоху и в самом уязвимом возрасте, когда человек все только начинает. А здесь как раз меняются все ценности, вся система координат. Мне так вообще был всего 21 год. Достаточно сказать, что из моих однокурсников практически никто не занимается сегодня наукой, хотя филологический факультет МГУ был в свое время элитным и ориентированным на выращивание ученых, а не преподавателей или переводчиков. Стоило его заканчивать, чтобы работать секретарями в банке, менеджерами глянцевых журналов или банальными бизнесменами. Последние лет десять, когда стало ясно, что ничего хорошего с нами всеми уже произойти не может, я спокойнее отношусь ко времени и к эпохе. Я их игнорирую, насколько это возможно. Я живу в своем мире и стараюсь в окно не глядеть. И еще пришло какое-то глубинное чувство, что все не важно, вся эта суета, возня, что бояться эпохи или пенять на нее просто глупо, и что в любую эпоху человек достигает того, чего ему предназначено достичь. Его не будут печатать, а он будет писать в стол. У него отберут ручку, а он будет думать. Даже если его совсем уничтожат, все равно душа его бессмертна. А времена и эпохи – это частности, досадные детали.

2) Ваша книга «Жить никогда, писать ниоткуда. Постсоветская литература и эстетика транскультурации» (М., Эдиториал УРСС, 2004, 414 стр.) не переиздается, собственно, как и другие научные труды, в том числе художественные произведения изданы малым тиражом и уж, тем более, не залеживаются и не пылятся на полках книжных магазинов. Не задумывались ли вы о том, что их нужно издавать в новых государствах на постсоветском пространстве? По-моему, это важно для постсоветского интеллектуала, для молодого поколения, в чем я убедилась, представляя некоторые ваши позиции в вузах РФ и РК. А вы все больше пишите на английском и становитесь еще более недоступной для многих читателей.

Так уж сложилось в моей творческой и исследовательской судьбе, что работы мои мало кому понятны и интересны на родине. Начиная с моей первой большой монографии «Проблема мультикультурализма и литература США конца XX века» (Москва, изд-во «Наследие», 2000) и до последнего, на сегодняшний день, романа «Залумма Агра» (Москва, изд-во «Спутник плюс», 2011), я все издаю за свой счет, потому что объяснить нашему донельзя коммерциализированному издательскому племени, что это нужно, актуально, мало изучено в отечественной науке и т.д. – не могу. Издательства действуют в двух модусах – «старом» модусе телефонного права и личных связей (в который я не попадаю) и в «новом» модусе рассмотрения книги исключительно как товара (против чего активно выступаю и, следовательно, тоже не хочу в него вписываться). Отсюда и маленькие тиражи и тот факт, что они, как правило, быстро раскупаются теми немногими читателями, ради которых я и пишу все это. Мне как автору, интереснее создавать новые тексты, а не переиздавать старые. Да и проблемы, которыми я занимаюсь, очень изменчивы, подвержены воздействию культурного и идеологического контекста. И книга, написанная в 2004 г., уже сегодня должна быть совсем другой. Я, скорее всего, и напишу другую книгу об эстетике транскультурации в ближайшее время. Сиквел, так сказать… Возможность издаваться в странах постсоветского пространства меня, безусловно, привлекает, но остается гипотетической по вышеозначенным причинам. Хотя по немногочисленным беседам с постсоветскими интеллектуалами, писателями, художниками, могу сказать, что с их стороны я нахожу больше понимания, пересечения в трактовке определенных проблем, в оптике видения мира, в совпадении чувствительности, чем со стороны многих российских коллег.
Я пишу все больше на английском (летом выходит уже вторая монография в американском издательстве, вышло свыше 40 статей на английском, испанском, французском в разных журналах и коллективных монографиях) по очень простой и отчасти прагматической причине – в англоязычном мире для моих произведений есть аудитория, есть понимание, есть особый дискурс, есть институциональное диисциплнарное, или скорее, постдисциплинарное оформление – уже в течение по крайней мере 40 лет. Мы, образно говоря, находимся с ними в одном «горизонте понимания», нам не надо объяснять друг другу определенные вещи, позиции, термины, понятия, которые, к сожалению, в России и в странах СНГ, пока в достаточной мере не известны, не получили осмысления, хотя это и наши проблемы! Естественно, в данном случае речь идет не о типичных западных белых мейнстримовских интеллектуалах, вещающих истину, им-то мои работы будут не понятны и не интересны. И с ними часто приходится полемизировать на международных конференциях. Я имею в виду незападных интеллектуалов, представителей мирового Юга, часто диаспорных (живущих на Западе, но остающихся пограничными сознаниями). То есть, я хочу сказать, что английский язык в данном случае не маркирован. Это всего лишь lingua franca современного мира, наиболее удобный способ сделать так, чтобы тебя прочитало большее количество людей. Ведь тогда есть шанс найти единомышленников. Собственно так и происходит!
Как Вы хорошо знаете, российские научные журналы давно никто не читает, не выписывает, а принцип научных взаимоотношений далек от честной конкуренции идей, от подлинного диалога, действуя скорее по принципу «кукушка хвалит петуха», дальше Вы знаете…. Но стоит опубликовать очередную статью в американском, английском или даже индийском, колумбийском и др. журналах, тут же появляются люди со всего света, которые находят автора и начинают диалог с ним (со мной, в данном случае). Именно так случайно, без протекций, но просто по факту публикаций за рубежом у меня в последнее десятилетие образуются контакты, совместные проекты, меня приглашают открывать конференции в разные страны и т.д. Я это рассказывают не ради бахвальства, а чтобы объяснить к какому модусу научного существования я стремлюсь и почему выбираю английский. Конечно, иногда это приводит к некоторой шизофрении в духе Джекила и Хайда, к тому, что моя авторская персона раздваивается в силу разных языковых личностей, задействованных в письме по-русски и по-английски.
Мне приходится жить двойной жизнью в профессиональном смысле, в России я часто пишу статьи и публикую то, что здесь будет понятно, именно в нашем научном контексте, а за границей работает моя другая ипостась ученого. В какой-то мере они пересекаются и смешиваются, снова «протекают» друг в друга, когда я пишу художественные произведения. Вот это, вероятно, я и считаю моим настоящим назначением. В прозе можно выразить то, чего нельзя сказать рациональным научным языком. Но профессионально заниматься литературным трудом невозможно сейчас и здесь. И эту свою, на данный момент, любимую ипостась я реализовать могу лишь частично.

3) Хотелось бы познакомить читателей журнала (а читатели этого журнала, в основном, современная интеллектуальная элита) с такими понятиями (на которые вы опираетесь в своих работах): «постсоветского воображаемого», «многократно колонизированного внутреннего российского иного». Последнее стало особенно актуальным в связи с прошедшими у нас выборами президента, с подготовкой к ним, в ходе которых и «национальный интерес» и обращение «Русские и другие», «за Уралом живут дебилы» и проч. зависли в неопределенной модальности. Как мне представляется, вам удается помогать своим читателям, и мне – в частности, продолжать «выдавливать из себя раба», «подниматься с колен», причем без пафоса. Вы не призываете никого, ваша позиция, я бы сказала «ускользающая» и одновременно хлестко и точно вы раздаете всем «сестрам по серьгам». Во всяком случае «ваши серьги» я часто ношу, отнюдь не в качестве украшения, а скорее в качестве постоянных напоминалок о том, что я должна делать здесь и сейчас (в этом мире) то, что могу только я.

Улданай, спасибо за такой тонкий и насыщенный самыми разными смыслами вопрос!
Что касается «постсоветского воображаемого», то в этом понятии слилось множество современных западных и не очень теорий, научных и идеологических дебатов. Не вдаваясь слишком глубоко в генеалогию, скажу только, что воображаемое (imaginaire) обычно связывают с именем известнейшего французского психоаналитика Ж. Лакана, в работах которого оно в течение многих десятилетий выступало в качестве одной из ключевых тем, будучи связанным с проблематикой идентификации и формирования «я» на так называемой зеркальной, нарциссистской стадии, неизменно отмеченной обманом, поверхностностью. Хотя воображаемое разрабатывалось и Ж.-П. Сартром, а позднее Ж. Делезом, который утверждал, что суть воображаемого – игра отражения, размножения, перевернутой идентификации и удваиваемой проекции. Этот акцент на отражении, на процессе означивания и позволил одному из постколониальных последователей Лакана – Хоми Бабе – переосмыслить воображаемое в понятии мимикрии и возвращенного взгляда колонизатора. Коллективное воображаемое, о котором, по преимуществу, идет речь в моей книге, это несколько иная трактовка этого понятия. Здесь скорее вспоминается канадский философ Чарльз Тейлор, оперирующий термином «социальное воображаемое» как некий набор путей, посредством которых люди представляют (воображают) собственное существование в обществе, коммуникацию с другими людьми, свои ожидания и глубинные нормативные образы и идеи, стоящие за этими ожиданиями. Наконец, нельзя не назвать современных «левых» – американского политического философа Сьюзан Бак-Морсс и ее российского коллегу Валерия Подорогу, предложившего термин «политическое воображаемое». Для них политическое воображаемое – топографический термин, описывающий визуальное политическое поле, некий ландшафт власти, а три его центральных образа – образ общего врага, политический коллектив и суверенная сила, имеющая право объявлять войну во имя защиты его интересов. Важно, что Подорога и Бак-Морсс размышляют о падении СССР и в определенной мере, о развенчании великой утопии социализма и тектонических последствиях этого события в политическом воображаемом. Так мы, наконец, подобрались к интересующей нас теме постсоветского воображаемого. В моем случае, это понятие осмысляется не политически, или не только политически, а прежде всего культурно и ментально и, что особенно важно, осмысляется не с позиции вещающего истину постмарксиста-универсалиста, а с позиции той самой внутренней инаковости, которая также фигурирует и в Вашем вопросе. Но об это чуть ниже.
Когда я писала книгу о постсоветской литературе (2001-2004) постсоветское в большинстве своем воспринималось остальным миром как время, а не как место (победивший Запад полагал, что поверженному Востоку даже как-то неприлично заявлять права на существование – ведь героический эпос противостояния социализма и капитализма завершился и «страшное чудовище», каковым мы были для Запада, не должно было «грузить» его своим различием, а бывший Третий мир либо быстро принял эту позицию, либо перестал уважать нас за то, что мы не оправдали надежд, не смогли реализовать утопию всеобщего рая). Хрестоматийный пример – «Конец истории» Ф. Фукуямы. То, что помимо постсоветского времени (времени после развала СССР) существуют еще и постсоветские люди, живущие в том, что стало с недавних пор в бывших советологических программах американских ВУЗов называться Евразией, с их особым постсоветским коллективным воображаемым, вообще мало кого интересовало. Но, читая книги постсоветских авторов, а также, будучи не понаслышке знакомой с категориями постколониальной и деколониальной критики, литературы, искусства, я понимала, что постсоветское именно как воображаемое пока еще рано сбрасывать со счетов, что существовала неуловимая, но ясно просматривающаяся общность категорий, понятий, интересов, чаяний, экзистенциальных проблем, чувствительностей, которые не укладывались ни в концепцию конца истории и постфордизма, ни в постколониальную парадигму, ни в модель национальной словесности, окончательно приказавшую долго жить в условиях глобализации, но являли собой совершенно отдельную модель, требовавшую осмысления. Огромную роль в этом комплексе играл и продолжает играть русский язык во всем богатстве его вариантов и ролей, в том числе и постколониальных и постимперских, которые как раз и обыгрываются в постсоветском воображаемом. В начале 2000-х, мне кажется, как раз и был такой момент всплеска постсоветской чувствительности, уходящей постимперской/постколониальной постсоветской литературы и культуры, связанной с угасающей культурой русско-язычного пространства, съеживающейся как шагреневая кожа и обретающей все более и более виртуальную воображаемую природу, исчезая вместе с последним поколением людей, которые были сформированы как личности до развала СССР. Мне важно было попытаться ухватить неуловимую общность интонации и поэтики разных авторов, которые, тем не менее, еще хранили это хрупкое воображаемое языковое и ценностное сообщество. Это Афанасий Мамедов, Андрей Волос, Марк Вайль, Олег Сафаралиев, Александр Гольдштейн и др.
Что идет на смену в вербальном искусстве? Чаще всего подражательный провинциализм, в миллионный раз эксплуатирующий мифологемы и стилистические приемы русской или этно-национальной литературы, иногда западной, но с опозданием и с неизбывным ощущением пребывания где-то на обочине мировой культуры, либо это шаг по ту сторону русскоязычной ойкумены в направлении глобальной культуры. Но такого почти не происходит, потому что у нас просто нет достаточного количества авторов, которые были бы способны в набоковской манере или стилистике Бродского жонглировать языками и культурами. Транскультурный перевод Евразии на язык, понятный остальному миру, скорее происходит в визуальных искусствах, которые легче поддаются такой перекодировке, и в синтетических искусствах, таких как театр, кино. Именно поэтому они нередко движутся в сторону чистой визуальности, пантомимы, анимации, танца и т.д. В прошлом году моя коллега – американский политолог Дженнифер Сухланд очень точно поставила диагноз, перефразировав вопрос Гаятри Спивак: могут ли постсоциалистические субъекты говорить? Нет, к сожалению, все еще не можем, хотя ситуация быстро меняется. Во всяком случае, художники (словесные, визуальные) уже могут, хотя теоретики пока и отстают!
Теперь вернемся к нашему многократно колонизированному внутреннему иному. Зачем нужна такая громоздкая формула? Да все очень просто. Это связано со спецификой России – в эпоху модерности – вторичной империи, отмеченной имперским различием (то есть, проигравшей капиталистическим западным империям) и особой двуликостью. Собственную ментальную, культурную колонизированность, зависимость от Запада она компенсировала на Востоке и на Юге (в частности, в Туркестане и на Кавказе) игрой в карикатурного колонизатора, оцивилизовывавшего «дикарей». Даром, что методы, идеологии и даже ценности заимствовались на Западе, а сам цивилизатор оставался для Запада «переодетым во французское платье татарином». Советский вариант модерности, особенно в ее колониальном изводе, лишь усугубил эту конфигурацию. А что же иной? Он оказывался колонизированным такой вторичной, не самостоятельной империей и это порождало еще более тяжелые комплексы неполноценности, иногда попытки вырваться в направлении настоящей (западной) модерности, иногда обращение к искусственным формам примордиализма, презрение к неподлинности доставшегося нам цивилизатора и т.д. Советский период риторики подтягивания ко второму миру все равно оставлял колониальное советское иное в положении второсортности, хотя и не явно. Постсоветское же время оказалось травматическим, особенно если говорить о диаспорном варианте – о тех иных, которые волею судьбы перекочевали в бывшую метрополию, которая, говоря словами Ю. Андруховича, не может натянуть узкую кожу национального государства на корчащееся тело умирающей полиэтнической империи. Эти попытки особенно нелепы в условиях глобализации, когда национальное государство в его вестфальском варианте окончательно обессмыслено. В отношении иного продолжают существовать лишь два модуса – ассимиляции и аннигиляции. Причем, это не только российская проблема, но у нас она особенно остра в силу неотрефлексированности, даже, нежелания рефлексировать на эту тему. Нас – внутренних иных либо не существует вовсе, либо, если мы не гастарбайтеры, а, например, университетские профессора, нас обязательно стремятся привести к общему знаменателю своего и превратить в русских, так сказать, «наградить» русскостью. Россия по-прежнему не желает практиковать «критическую русскость», по аналогии с «критической белизной», хотя это было бы полезно, прежде всего, ей самой. Ведь теперь не времена Ивана Грозного. Изменилась глобальная логика и основания взаимоотношений в мировом порядке. Но наши, с позволения сказать, «идеологи» этого никак не могут осмыслить, потому что, и здесь мы возвращаемся к началу Вашего вопроса, они отмечены вековой интеллектуальной несамостоятельностью, колониальностью мышления, освободиться от которой очень трудно, потому что для этого надо заняться саморефлексией и самокритикой, вместо реанимации национальных и имперских мифов и бряцающей оружием риторики осажденной крепости.
Мне кажется, что пока мы не научимся сами размышлять о своей субъектности, роли, призвании, обязательствах, о том, что есть постсоветское воображаемое, пока мы, как спиваковские субалтерны не научимся говорить, пока будем пассивно наблюдать за тем, как западные антропологи и переквалифицировавшиеся советологи изучают нас как энтомолог насекомых, классифицируя и раскладывая по полочкам, иначе говоря, пока будет оставаться эпистемологическая асимметрия в вопросе о том, кто производит знание, а кто его только транслирует, пассивно передает, потребляет, мы как постсоветские субъекты – и свои и внутренние и внешние иные – будем оставаться немыми. То есть, не надо никого обвинять в наших бедах. Надо самим меняться! Ведь думать нам пока не может никто запретить.

4) Ваш труд «Деколониальные гендерные эпистемологии» прочитала с большим интересом: оторваться невозможно. Так я читаю научные труды не всяких учителей, но Учителей: Геннадия Прокопьевича Мельникова, Олжаса Омаровича Сулейменова, Элеоноры Дуйсеновны Сулейменовой, Учителей, которые рядом в этом мире и тех Учителей, которые постоянно рядом, стоит только протянуть руку к книжной полке. Возвращаюсь часто к закладкам, карандашным подчеркиваниям. Будучи преподавателем вуза, понимаю, насколько важна Ваша книга в вузовской аудитории. О чем часто говорю со своими студентами, в том числе магистрами из Сетевого университета стран СНГ. Не думаете ли Вы, что ее следует продолжить новыми исследованиями, в том числе выполненными Вашими аспирантами, магистрами, студентами?

Мне очень приятно, что Вы так внимательно читаете мою книгу! Такое сейчас редко встречается. Ученые вообще перестали читать друг друга. Что касается новых исследований, то это одно из больных мест. За границей я чаще нахожу студентов, магистров, которым эта проблематика интересна. Я довольно часто езжу по приглашению преподавать в Германию, Испанию, страны бывшей Югославии и т.д. Так вот там неизменно находятся заинтересованные и понимающие студенты. А здесь нет. Отчасти это связано с тем, что преподаю я сейчас философию, что студенты, которые к нам поступают, не всегда понимают проблемы, о которых мы говорим. Вернее, они им не близки, поскольку в собственном опыте они с ними не сталкивались, а в образовании царит европоцентризм и ложная объективность и отвлеченность универсалистских конструктов, которые далеки от реальности. Поэтому ни разу еще не было так, чтобы в России кто-то изъявил желание написать диссертацию по моей проблематике. Навязывать же подобные вещи насильно, мне кажется, нельзя. Это должно где-то и как-то отозваться в самом человеке сначала, чтобы ему стало интересно этим заниматься. Это, кстати, еще одна причина моего постепенного перехода на английский…

5) В отношении Ваших романов существуют, можно сказать, полярные точки зрения, но нет равнодушных. В моей жизни отодвинулись на задний план некоторые в прошлом кумиры и любимые авторы. Ваши художественные произведения – мои произведения, потому что во многих ситуациях я рядом с героями, или, точнее, я один из героев только без имени. Это я говорю без экзальтации, хотя и субъективно. Возможно, так чувствую себя, потому что являюсь одной из тех, кто пытается постоянно идентифицировать себя в этом сегодняшнем мире, в том числе и в обществе под названием «Русские и другие»?

Думаю, да, Вы понимаете заведомо больше, именно потому, что это и Ваша ситуация, Вы принадлежите к глобальному деколониальному сообществу смысла и чувства. Вам не надо как читателю объяснять какие-то вещи. Вы их чувствуете и так, испытывали сами, сходным образом видите мир и людей. Я попыталась это явление объяснить в одной из недавних статей о деколониальном эстезисе (она опубликована в Боготе, в Колумбии на испанском языке и по-русски в журнале «Личность. Культура. Общество» в прошлом году). Так вот, европейская эстетика XVIII-XX вв. была тем самым агентом, который колонизировал эстезис – то есть, способность к чувственному восприятию, чувствительность и сам процесс чувственного восприятия – визуального, тактильного, слухового и т.д., по всему миру. Это была часть более широкого процесса колонизации бытия и знания (своего и чужого), приведшего к строгим формулировкам того, что красиво, и возвышенно, прекрасно и безобразно, что есть добро и зло, к созданию определенных канонических структур, художественных генеалогий и таксономий и к культивированию вкусовых преференций, неизменно обынаковляя все, что проваливалось сквозь редкое сито европейской классической эстетики. В деколониальных феноменах и субъектностях возникают другие эстетика, оптика, чувствительность, креативность, связанные со специфическим пониманием природы эстезиса, целей искусства и творчества, его онтологического, этического, экзистенциального и политического статуса. Это может быть творчество как диссидентство (как у Науаль эль Саадауи) или как путешествие по мирам других людей с любовью (как в модели Марии Лугонес), а возможно и искусство как врачевание и одновременно вскрытие старых колониальных ран и интерпретация возвышенного как удовольствия от боли (как в случае с Глорией Ансальдуа). Деколониальное анти-возвышенное освобождает наше восприятие с тем, чтобы подтолкнуть нас в направлении действия или деятельности – этической, политической, социальной, творческой, экзистенциальной, гносеологической. Читатель как бы счищает с себя делающие его несвободным нормативные слои и обретает или создает собственные принципы, вырастающие из соответствующе локальной истории, гео- и телесной политики знания. Индивид, коммуницирующий с таким искусством, учится схватывать громадность измерения деколониального анти-возвышенного и идентифицировать его в этой давящей тотальности. А спусковым крючком служит глобальная колониальность как темная сторона модерности и наша способность узнавать и чувствовать ее в разных феноменах, людях, событиях, институтах и произведениях искусства. Чтобы деколониальное анти-возвышенное работало, нужно, чтобы мы добавили наш собственный опыт объективации и обынаковления к деколониальной чувствительности, образованию, знанию. И это будет активное понимание в противовес пассивному созерцанию. Деколониальное анти-возвышенное укоренено в категории человеческого достоинства. Оно пытается врачевать сознание и душу, освобождая человека от колониальных комплексов неполноценности и позволяя ощущать, что он принадлежит человечеству и, следовательно, обладает достоинством, что он также прекрасен и ценен как он есть. Целевая аудитория деколониального искусства внутренне плюральна и ее коллективность основана на различии, а не сходстве. Это плюральность как различие – вот эту модель, кстати, и не способны понять и принять наши идеологи и политиканы, делящие граждан, как Вы говорите, на русских и всех остальных. Ваше восприятие моего текста – как раз яркий пример такого деколониального анти-возвышенного.

6) Некоторые из ваших читателей удивлены тем, как представлен Печорин в вашем первом романе «В вашем мире я прохожий…». Не вписывается в их представления такой Печорин, ведь, они помнят лермонтовского блестящего и храброго офицера, умного и саркастичного красавца, которому скучно и одиноко, потому что он умен и проч. Во всяком случае, трактовка наших учителей в школах отнюдь не отличалась хотя бы мало-мальским разнообразием. Почему такой Мадинин Печорин?

На самом деле, я не уверена, что Печорин у Лермонтова именно такой, как Вы говорите, или, скажем, он не только такой. Лермонтов потому и гениальный писатель (я совершенно серьезно так думаю, и, кстати, ценю его выше Пушкина), что персонажи у него далеко не однозначны, стереоскопичны. И его авторский сарказм и порой почти гофмановская ирония проявляются и в отношении Печорина, конечно, не карикатурного китч-романтика как Грушницкий, но все равно ступающего все время по зыбкой границе обнажения самых неприглядных романтических черт. Лермонтов ясно дает понять, что ум и таланты, романтическая меланхолия и скука, мрачная тога «мировой скорби» не извиняют непорядочности, неуважения к другому человеку, попрания чужого достоинства, эгоизма. Именно потому там присутствует Максим Максимыч, который, кстати, сообщает этому произведению определенные обертоны, свойственные только русской литературе, сразу же отличающие этот роман от, так сказать, оригинала – «Исповеди сына века» Альфреда де Мюссе. Разве не так? Не станем же мы любить и прощать набоковского Гумберта на основании его эрудированности? Ведь он, по словам самого Владимира Владимировича, «чудовище» и грех его, прежде всего, в том, что он насильно заставляет других людей жить по законам его собственной фантазии.
Теперь о моем Печорине. То, что я сделала с лермонтовским текстом, носит название «канонического контрдискурса» и давно стало классическим приемом постколониальной, квир- и феминистской литературы. Суть этого явления описана и Эдвардом Саидом в «Ориентализме», и позднее Хелен Тиффин – одной из ярких представительниц постколониальной критики. Речь идет об особом расшатывающем, критическом прочтении определенных канонических текстов – от картин до книг и фильмов. Это переписывание канонического текста, исторического или художественного метарассказа, основанное на его дестабилизации изнутри и смене места границ и центра. Это особая стратегия, с помощью которой писатель/критик использует героев, ситуации, идеологические и культурные конструкты из канонических текстов с тем, чтобы высветить их колониалистские, расистские, андроцентристские основы и подвергнуть их деконструкции с точки зрения своих целей и задач. Яркие примеры произведений, написанных по этому принципу – роман «Фо» Дж.М. Коэтси, переосмысляющий «Робинзона Крузо», «Широкое Саргассово море» Дж. Риис, ставящее под сомнение «Джейн Эйр» Ш. Бронте, «Джек Мэггс» П. Кэрри, где маргинальный диккенсовский каторжник Мэггвич становится главным героем. Однако с русской классикой таких манипуляций пока не было, насколько мне известно. Все ограничивалось общепостмодернистскими расшатываниями. А вот колониальный и гендерный аспекты не получили пока достаточного внимания. То же происходит и у меня – Бэла, которая была у Лермонтова лишь немым знаком, символом самой себя, становится в центр, обретает голос, и надо помнить, что это ее глазами мы видим Печорина. А кто сказал, что она видит его адекватно? Возможно, она всего лишь рассказчик, не понимающий события, по Шкловскому? В этой главе романа есть и другие измерения, как мне кажется, более важные для того, чтобы читатель сложил мозаику разных позиций и создал свою – это взгляд Дины, моего alter ego, личности пограничной, которая никого не оправдывает и не осуждает и для которой Печорин – не каноническая классика, а просто один из романтических героев в длинном ряду таких персонажей в мировой (а не только русской!) литературе, надо признать, далеко не самый оригинальный. Есть там, наконец, и игра с собственно лермонтовским раздвоением в романтических произведениях и в письмах с Кавказа, особая шизофрения колониального интертекста, который чревовещает, пробивается через романтические штампы. На мой взгляд, именно кавказский интертекст и делает это произведение интересным и оригинальным. и мне захотелось вытащить его наружу и поставить в центр.

7) «Залумма Агра» – Ваш второй роман. Почему вы остановились на этом названии? И еще: насколько реален тот мир, в котором скрылись пассажиры самолета?

Название выбрано по наитию – меня история Залуммы Агры мучала несколько лет, возникая то в одной, то в другой моей статье и книге. А потом я поняла, что мне надо ее вообразить в литературной форме, чтобы от нее освободиться. В то же время в выборе названия сказалось и мое литературоведческое образование: хорошее название не должно ничего назидательно объяснять и разжевывать, оно должно приоткрывать тайну, заманивать, причем желательно тайну не главную, а как бы некую боковую историю, отзвук другой, на самом деле более важной для автора ситуации. Хотя сама история Залуммы Агры – американки, играющей роль выдуманной черкесской рабыни – квазинаучной квинтессенции белой расы, тоже крайне важна как идея живого экспоната на выставке человеческого разнообразия – одном из главных лейтмотивов романа. Важен здесь и параллелизм двух историй (причем намеренно, западная история опредмечена в названии, а незападная скрыта в тексте) – Мэри и ее семьи – американской истории, скроенной по знаменитому принципу Виржинии Вулф – женского творчества при условии материального достатка и независимости (a room of one’s own), и истории незападной, так сказать, евразийской, в которой женщины были и остаются вынуждеными просто выживать, а не выбирать, путешествуют тоже чаще не по своей воле и к творчеству приходят гораздо более сложным путем. Более того, они могут достичь искомого состояния баланса с миром и осознанного выбора своей судьбы, вероятно, только в том, другом мире, о котором Вы спрашиваете. Реален ли этот мир? Я не знаю, что такое реальность. В посюсторонней наличной реальности, ограниченной скучными тремя измерениями, в которой нам удобнее думать, что мы существуем, нет выхода для моих героинь. Я прибегаю к фантастике не потому, что это модно или мне нравится, а потому что не вижу выхода в этом мире. Только через превосхождение, преодоление этого мира можно прорваться нам всем к чему-то лучшему.

8) Мадина, я знаю, что вы очно или заочно общаетесь с казахстанцами. Об «АЗиЯ» Олжаса Сулейменова вы писали в своей книге. Не могли бы вы несколько слов сказать о творчестве известного художника Сауле Сулейменовой, казахской, в том числе русскоязычной литературе. Я знаю вы прочитали «Дневники» Мурата Ауэзова. Не могли бы вы высказать свои впечатления?

К моему великому сожалению, я мало знакома с казахстанским искусством, литературой. Общаюсь, правда, больше заочно, с несколькими казахстанцами – учеными, журналистами, художниками. Среди них выделяется, конечно, Сауле Сулейменова, о которой Вы спрашиваете. Для меня ее творчество – одно из ярких проявлений деколониальной эстетики. Работы Сауле полисемантические, невероятно многослойные, многовременные и многопространственные. Мне кажется, что она пытается осторожно высвободить некие полузабытые и подавленные импульсы и ощущения красоты, чтобы вернуть людям вкус к жизни, самоуважение и достоинство. Делая это, Сулейменова действует на ином уровне, нежели это происходит в отстраненном и насквозь головном концептуализме. В результате возникает взаимопроникновение рациональности, эмоций и некого духовного элемента. Не случайно, отвечая на вопросы моего интервью, она отметила, что пытается «восстановить связь и примирить традиционную казахскую культуру и эстетику протеста, модернистские художественные приемы, пафос вечности и поэтику повседнева». Освобождая визуальность, Сауле, как мне представляется, пытается подтолкнуть соотечественников к тому, чтобы они разучились безоговорочно принимать лакированную эрзацную эстетику, которая подсовывается в качестве нормативной и якобы их собственной национальной эстетики сегодня. Она деколонизирует само представление о «казахскости» и освобождает его от напыщенности, характерной для сегодняшней официальной эстетики. Особенно важно это для самого художника – освободиться от колониальной ментальности, культурных стереотипов, медиа-образов, мимикрирующих моделей.
«Дневники» Мурата Ауэзова тоже произвели на меня большое впечатление – прежде всего, своей невероятной современностью, даже скорее предвосхищением будущего, если учесть, что речь в них идет о семидесятых годах, когда о деколонизации сознания, вытравлении из себя раба, сложности выбора пути в обход навязанных моделей еще никто открыто не говорил, когда это не просто было опасно, но для этого не было еще языка, дискурса, системы концептов. Или, если они уже и создавались в мире, но не были известны в СССР, где даже самые думающие интеллектуалы нередко ограничивались формулами пролетарского интернационализма, «национального по форме и социалистического по содержанию» и т.д. Поэтому так трудно автору найти контестные тексты, от которых можно было бы оттолкнуться. Он порой просто вынужден опираться на западные или российские источники – тех же Маркузе или Гачева, но лишь с тем, чтобы тут же их переосмыслить, обогатив космологией, аксилогией, онтологией собственной родной культуры, систематически лишавшейся статуса производителя знания и ценностей, и создать свой дискурс, превосходящий критическую теорию, культурологию и другие науки, в которых все равно неизбывно ощущается западное универсалистское происхождение. Мне представляется, что Ауэзов – классическая пограничная транскультурная личность, которой ведомо больше, чем человеку только западному или только восточному, внутри которой совершается постоянный двойной перевод, диалог, двойная критика. Очень интересны те главы, где говорится о его опыте общения с Индией, где расшатывается официальная глянцевая иерархия «почетных» представителей второго мира (в данном случае, выходцев с советского Востока), и мира третьего – «младшего брата», подлежащего оцивилизовыванию, в данном случае, по социалистическому сценарию. Здесь и возникает некая возможность (пока не реализованная) будущей солидарности мирового Юга по ту сторону модерности. Наконец, нельзя не отметить его взаимоотношения с языком. Это не воинственный отказ от русского языка в духе Одри Лорд, писавшей, что нельзя разрушить дом хозяина, используя его инструменты (и в первую очередь, язык), а скорее меддебовская трикстерная позиция письма на языке-колонизаторе, но прибегая к лабиринту, арабеске, постоянной децентрации и расшатыванию предложений изнутри, так что самому носителю этого языка становится в нем не очень уютно. Или позиция Дерека Уолкотта – называния как сотворения символического или реального «дома», как рождения мира заново вопреки жестокости того или иного имперского языка и культуры, навязывающих свои имена и смыслы искусственно лишенным голоса, молчащим, еще не рожденным местам и людям. Всю книгу Ауэзова пронизывает то самое деколониальное анти-возвышенное, о котором я говорила выше. Она освобождает сознание, самовосприятие, возвращает читателям достоинство, без которого не может быть и уважения к другому в самом широком смысле. При этом в этом произведении нет негативизма и постколониальной ярости, напротив, есть созидательный момент не противостояния (resistance), а ре-экзистенции (re-existence) – по терминологии колумбийского художника и культуролога Адольфо Альбана-Акинте. Это (вос)создание позитивных жизненных моделей, миров и самоощущения, преодолевающего несовершенство и несправедливость мира. Это импульс не отрицания, не разрушения, а именно созидания чего-то иного, идущего своим путем, снимающего противоречия мира и его восприятия человеком.

Мадина, я Вам очень благодарна за Ваши ответы. Надеюсь, что Ваши встречи с читателями журнала продолжатся.