Аскар Сулейменов. Неук (перевод А. Кодара)

1892 г., август, оз. Жөкей

— Утю-тю-тю-тю! – многозначительно протянул Биржан, когда Бастиан, не пролив ни капли и не размыкая губ, размеренно выдул водку из полной пиалы средних размеров. Едва пиала коснулась дастархана, как на висках фельдшера выступил пот. Пот прошиб и Биржана, поэтому он сам не понял, кому адресует свой возглас – водке или своему гостю, да и не счел нужным в это вдаваться. И тот, кто пил и то, что было выпито, были давними знакомцами, их соратничество длилось годами. Выпивший – Бастиан только поник после затяжного опрокидывания пиалы, выпитое – водка, из кишков его бросилась в грудь и тут же ударила в голову. Биржан восхитился обеими, причмокнув от удовольствия.
— Хоть куурдаком бы закусил…
— Вот так, — оборвал его Бастиан. – Если песня – закуска, водка – кюй. Казахи с Кокше кюй называют дребеденью. Пока дребезжишь на домбре, песня ждет тебя. Кюй – водку я выпил. А песню, или куурдак, подожду.
— Эх, сволыш, — сожалеющее вздохнул Биржан, — хоть на каплю бы изменился.
— Мне пуповину разрезала супруга тюре-чингизида. Ты знаешь об этом? – быстро нашелся Бастиан.
— Знаю. Ты хоть и происхождением – немец и имя у тебя русское, на деле, казахизированный бедолага. Послушай, меня давно это гложет. Почему самку чингизида кличут ханым, самку ходжи – биби, а самку казаха – катын, или, попросту говоря, баба?
Ответ Бастиана не заставил себя ждать.
— У их жеребца кишка тонка. Хватает только на одну-двух. Поэтому количество их жен редко превышает эту цифру. А гривастому казахскому жеребцу целый табун подавай. Он их косяками топчет. Поскольку баб у них много, их и зовут попроще: не госпожа, а баба.

Катын! Звучит? Еще как! – легко перешел на русский Бастиан.
Биржан давно знал, что звук тоже, что и воздух. Но чтобы воздух, подобно расчлененному пауку, упал на бумагу, Биржан впервые увидел у этого Бастиана. Когда тот, смотря на точки, расположенные вверх-вниз на пятистрочных линиях, стал напевать песни, среди которых были и песни Акана, в частности, «Гаухартас» — такая прихотливая как бабочка в полете, то взмывающая, то опускающаяся вниз по нотному стану, Биржану стало так приятно, как будто он из рук своего отца, Кожагула, проглотил кусок нежного мяса. Вот и сейчас когда они, один напротив другого, сидели на берегу как бы в удушьи беззвучно текущего Сарысылана, его вновь посетило это дивное чувство.
— Таймас, Таймас, эй, Таймасик, — окликнул Бастиан красного пса, по грудь стоящего в проточной воде.
Широкогрудый пес, высматривающий своих сородичей вдоль по течению, и ухом не повел.
— Сколько зим этому? – повернулся фельдшер к Биржану.
— Двенадцать, — раздалось в ответ. – Он сверстник Темиртаса. Схватки у его матери и у моей Апиш начались в одну и ту же ночь.
— Ну, и придурок же ты, — проворчал Бастиан, отодвигая задницу вглубь густой тени от раскидистой березы. – У тебя и овец нет, чтобы стеречь. Если б хоть он был гончей для охоты. Зачем тогда тебе это собачье отродье?
— Пес лучше иных сторожей, — ответил Биржан, отправив в рот кусочек сушеного творога.
— По крайней мере, он не подлизывается, крутя хвостом, как иные казахи. А ведь и у него есть хвост. Бесхвостых псов не бывает. Это знак, символ. Как родимое пятно на теле редкого животного. Кроме того, когда ты в мое отсутствие полезешь к Апиш, кто взбаламутит всех, подняв тревогу?
— Эх, нет на твою голову десницы божьей! – вздохнул Бастиан. – Думаешь, я с ума сошел?
— Не ты, твоя похоть. У сна, голода и похоти нет разума.
— Добавь туда и себя.
— У этой четверки нет разума, — спокойно констатировал Биржан.
— Может, не разума нет, а совести?
— Эх, синеглазый мой, — подумал Биржан про себя. Он как сидел, поджав под себя ноги, не делая лишних движений, приобнял этого чужака, который натрудив своего коня, приехал в эту одинокую юрту на берегу глухого рукава широкого озера Жөкей, ставшую с некоторых пор единственным прибежищем для припадочного, страдающего никому неизвестной непонятной болезнью. В тот же миг на глазах своих он почувствовал пот, или, вернее, соленую влагу. Почему же стало так солоно – пот ли это, слезы ли это – что за солончак такой, что за горюшко такое?
— Ну и ну, — сказал Бастиан, как будто сглотнув что-то. – Давно я не вдыхал запах припадочного. Апиш, наверное, с требухой возится. Улучив момент, может, подлезу к ней потихоньку?
— Вот-вот, — сказал Биржан, поворачиваясь к своей юрте, стоящей на расстоянии полета камня. Поворачиваясь, он успел также и слезы свои вытереть. – А почки зарой в золу.
— Грудинку вроде сняли. Что с ней делать?
— Высуши. Высуши на можжевельнике. Думаю, тебя больше груди Апиш интересуют, — усмехнулся Биржан.
Когда Бастиан начал вставать, Таймас легко вспрыгнул из воды на берег, на ходу отряхнулся и пошел перед фельдшером, а у Биржана в груди кольнув острой лисьей мордочкой, как будто льдинка перевернулась.
— Будь проклят, — подумал Биржан. Проклятье тебе, опять пришел, что ли?
Вот так. Сегодня пятый день вот так. Стоит ему остаться одному – то ли лед, то ли мороз непонятно – в общем, нечто похожее на большой палец мерзкого беса угнездясь у подножья его груди, где-то у солнечного сплетения, знай, лежит себе как хозяин, лежит себе и в ус не дует на недоумение Сала . Как хозяин лежит, а у Биржана начинает подрагивать левая рука и, в то же мгновение, холод пронзает затылок.
Когда подует весенний ветер «алтын курек», что становится со льдом – он тает или плачет? Когда ты окажешься на льдине, оторвавшейся от берега и то тонущей, то всплывающей, разве не завопишь ты во всю мощь своих легких? Завопи-и-ишь! Но я не тот, который засадит тебе нож под ноготь. Я и не солнце, являющееся твоим заклятым врагом. Если весенний ветер можно назвать племянником твоего заклятого врага, я и им не являюсь. Да стану я рабом твоим, ко мне сегодня друг приехал, погоди на сегодня, завтра, пожалуйста, приходи. Приходи – я сопротивляться не буду, — сказал Биржан.
И… что ему теперь делать? Что делать? Разве тут что-нибудь поделаешь?
Послышался довольный смех Апиш: несчастная, которая не только чужака, но и близких-то давненько не видела, видимо, почувствовала большое облегчение, смеялась так весело, словно тяжесть с души сбросила.
— Супружника! – кричал Бастиан. — Зови супружника своего!
Чем это, эта подобная перекатывающемуся воздуху, изменчивая напасть, уж лучше бы, втыкая иглы в зрачки, тело б твое заболело, — подумал Биржан. От этого – подходящая еда ли, оптимальное лечение ли, на худой конец, проглоченный яд ли — нашлось бы какое-либо средство. А какое может быть средство, когда в тебе подобно льду или стуже, лежит ужас? Разве ужаснешь ужас кем-то или чем-то?
Босой Биржан вытащил из-за пояса острый кортик и не торопясь, спокойненько вонзил себе в задний выступ стопы, но не почувствовал боли. Только когда острие клинка вонзилось в кость, в пяточную кость, он поморщился от боли. Выступило три капли крови, но эти три капли не пролились, они тут же сгустились.
Когда из пятки выступила кровь, лед исчез из груди.
«Довольно, — сказал Биржан, — я понял. – Хоть я и полоумный, но дошел. Когда лошадь начинала хромать, у сгиба копыта брали кровь. Или на две доли выше напятника, вскрывали пространство между двух жил и ложили туда медный купорос с ягоду шиповника. Или погрузив его мужское хозяйство в воду, привязывали коня у ключа. Так что же, теперь и я мерином стал? — ухмыльнулся Биржан.
«Хороший конь борозды не портит» — у меня нет возражений против этого утверждения, — продолжал он свои думы, — но если при каждом молча лающем приступе ужаса, я буду каждый раз кровавить свою пятку или какое другое место, как быть душе живу? Кровь – это душа живая, интересно – сколько в одной плоти сосудов крови? Душа живая – это кровь. Кровь течет. Значит ли это, что и душа живая истекает? Вот ты – душа живая, значит, и ты истекаешь, сволыш?
— Бир-жа-ан! – прокричал Бастиан. – Сал Биржан! Ты придешь или придти к тебе?
Биржан не повернулся. Как стоял спиной к юрте, помахал рукой.

…Когда половину жареной грудинки и почку прикончил Биржан, а половину грудинки и большое блюдо куурдака – Бастиан, послеполуденное, натруженное солнце скрылось за тучками.
— Чего не пьешь свою отраву? – вопросил Биржан.
— Водка – это дракон, — возразил Бастиан. – Если хочешь возбудить аппетит, желание к еде, надо прежде выпить. Тогда водка потянет к себе, в самое твое нутро. А если выпьешь после принятия пищи, она выпнет все назад, т.е. отторгнет. Не зря говорят, что водка как слезинка за стеклом. Ладно, оставим это. Давеча ты говорил, что у тебя левая рука подрагивает. Откуда же в подмышки твоей левой руки пришла эта госпожа, это подрагивание?
Биржану захотелось встать и сбежать от этого прямо поставленного вопроса, но посмотрев на вмиг переменившееся небо в клубящихся тучах, он сказал:
— Смотри, небо в измене. Это к дождю, наверное.
До его слуха дошло и вмиг остановившийся шум березовой рощи, и чуть слышный вздох Сарысылана из самой ее глубины. – Как там ваша пшеница – выросла?
— Коса наточена, пшеница в теле, — отвечал Бастиан. – И все же, когда она к тебе пришла? – продолжил он, подняв руку и указывая на подмышку.
— Пшеница скоро осыпится, — посожалел Биржан. Он вновь попытался обойти прямо поставленный вопрос.
— Когда? – не унимался Бастиан.
— Чё ты пристал как овод? Ну, почти как с полгода. А как оседлал меня, так уж пятый день.
— Как оседлывает?
— Пугает, — сказал Биржан. — Из-под грудины то лед подкинет, то холод. Но нет, до серебряной пиявки пока далеко. Что мне делать, Герт? Он всегда приходит без объявления. Молча так. Без звука, без шороха. Я даже не успеваю заметить его приход. А он придет и ляжет. Только тогда и замечаю. Вот здесь. – Биржан указал на солнечное сплетение. – Приходит безболезненно. И рта не раскроет. Но говорит. Да что там говорит, гонит. Беги, говорит, без оглядки. Беги, говорит, чтоб только сбежать. Надо думать, что когда я побегу, он упадет с меня?
Он не стал говорить, что совал себе клинок в пятку, и что после этого пришло успокоение, что очень натужно выступило три капли крови и что они тут же свернулись как просо.
— Дела скверные, — произнес Бастиан. Хуже, чем я думал. У всех болезней – одно название. Это гонцы смерти. А болезнь, не имеющая названия, хуже смерти.
Вот что значит — быть русским, сказал без околичностей. Не сказал, а зарезал.
— Что посоветуешь?
Бастиан и тут не дрогнул.
— Поедешь со мной.
— В Кокше?
— Да, в Кокчетав. Возможно, в Омск. Как у тебя со средствами?
— Ты давай, дуй свою отраву. А я пойду, отолью.
Биржан полдня сидевший на одном и том же месте со сложенными под себя ногами, встал легко и бодро, как молодой жеребец.
— Молодец! – вскрикнул Бастиан, обогнувшему дерево Биржану. Давай.
«Какое там молодец?
Если у человека едва перевалившего за шестьдесят — потухшие зрачки и подрагивает рука – что в этом хорошего? Да и в том он прав, что неназванная болезнь хуже смерти. С болезнью, пусть она даже не такая явная как перелом или опухоль, если ее возможно ощутить и почувствовать, можно еще потягаться. Но ужасу без веса, внешности и дыхания, что можно противопоставить? Видимо, того, кто превосходит других, сам бог не жалует, как корова – коня или пеший – всадника? Но в чем повинен Биржан перед Богом? Полез в объятия к его дочери, что ли? Вот он сказал, что до Омска дойдем. Ну, хорошо, дошли. И что тогда?..»
— Ты спросил о средствах. Что – задолжал кому-то? – спросил Бастиана вернувшийся к дастархану Биржан. По своему обыкновению, он сел, сложив под себя ноги и точно туда, откуда встал. – Так вот, средства есть. На пока еще косяк лошадей имеется. Косяк Шаухара. Среди лошадей Нуржана.
— Ты хитрый, — уважительно произнес Бастиан. Потом игнорируя сообщение Биржана, вернулся к прерванному разговору. – Гонит, значит? Пусть, пусть. Что делать, человека вечно откуда-то гонят. Разве не выпнули нас под зад, тебя и меня, из темноты, из темной ночи матки в виде съежившегося последа? Из кромешной тьмы мы вылезли вдруг на свет божий. Это во-первых. Но и у света свои родовые схватки. Когда придет время и достигнет своего пика, эти родовые схватки, эти пинки, это давление и тебя, и меня, и все живые существа, притулившиеся у обочины мира, опять погонят оттуда. На этот раз в темноту, в беспросветную пучину, в слякоть и холод. И, что самое грустное, навсегда.
Биржан не стал слушать у Бастиана, что там у него во-вторых.
— Утешаешь? – бросил он коротко.
— Утешаюсь, — поправил Бастиан. Поправил и не давая себя прервать, вспомнив о том, что было тридцать лет назад на выходе из Чингизтау, на богатом становье Барлыбая, совсем по-абаевски, стал делать сложные выкладки. Бастиан говорил о том, что не раз ему встречалось на жизненном пути, что давно уже вызрело в нем и теперь требовало выхода. К примеру, его волновало, есть ли вес у ветра? Ну, хорошо, пусть нет веса у ветра. Если его невозможно удержать в горсти, взвесить на весах, откуда, с какого панталыку взяться у него весу? Однако, у ветра есть напор. У ветра, который особенно промозглой осенью, затаив дыхание, в скорби летает над пестрыми ущельями, над непроходимыми сосновыми чащами, и, который способен не только камыши нагнуть до земли, но и на вековечного дуба, не робеющего даже перед топором, нагнать страху, есть сила. У ветра есть сила, а сила — это вес, а вес движет. Сгинает, нагинает. Ветер − сплошной вес, я уж не буду говорить сколь много в нем цвета и красок, — подумал Биржан.
«Эй, Герт, — хотел было сказать он, — зачем ты, погоняя плетью коня, примчался к собачьему отродью? На кой тебе это?». Но Бастиан как будто только этого и ждал, резко упредил его.
— Правильно. Все, что способно к шевелению или движению имеет вес. Ну, а душа? Плоть ли движет душу или душа – плоть? С плотью – ясно, а душа – это кто? И вообще – что такое душа?». Потом он налил в пиалу два вершка водки и погрузился в молчание. В этот момент солнце выглянуло из-за туч, Биржан только тогда увидел разлегшегося на солнцепеке Таймаса, попытался было кашлянуть и тоже замолчал на этом. В один момент усталый квелый воздух не в силах противостоять немому, упрямому течению Сарысылана или пересечь березовую чащу, стал густеть словно мед, оставшийся после зимы – в следующий момент даже дышать стало трудно. Сволыш, — произнес Биржан про себя. Этим словом он не задумываясь, без тени сожаления пронзил и себя, и Бастиана, и воздух, и сам прозвучавший только что вопрос. Потом хоть и молча, но повернулся к фельдшеру.
«Об этой, о душе – откуда мне знать? Душа – ты только не подумай, что я ищу легких, заезженных путей – душа… душа – это больное место. Если болело бы, я знал. А я же сказал, что не болит. Без боли приходит. Ты не кидай меня на трудное. Не кидай на дебри, на сокрытое, на непроходимую чащу. Вон же стоит в твоем взгляде. Ответ на твой вопрос стоит в твоем взгляде. Не утруждай меня, не утруждай. Говори. Только быстрее скажи. Однако разве ты скажешь, хитрый полукровка? — подумал Биржан. — Даже если в паре с опытной гончей ты поймал не лису, а кролика, разве не радостней самому заставить визжать ее от страха? Разве не об этом ты хочешь сказать? Не об этом, не о кроличьей крови? Таймас – красный. Кровь – красная. Мясо только что съеденной нами ярки тоже было красным. Кровь – красная. Мои легкие бледного цвета. И что – бледное это тоже кровь? На закате солнца это вон озеро Жөкей тоже накрывает свою безупречную гладь красною марлей. Значит, и Жөкей в крови?
— Откуда мне знать, — сказал потом вслух. – Никогда не знал. Не знаю. Не могу знать. Сам разбирайся с этой душой.
Бастиан ни словом, ни жестом не испортил обстановки, еле хлебнул из пиалы безумного напитка, кинул в рот ложку остывшего куурдака, но вдруг именно в это мгновение Биржану послышался некий звук. То был звук пропитанный грустью, или ее легонькой оболочкой, или расплывчатой тенью. Ему показалось, что над его правым плечом в мгновение ока, погладив его, пролетело что-то подобное ласточке, крылом своим прогнавшей с блюда муху. То была не песня, не мелодия, а так, едва намеченный их слог, пролетевший быстрее своего прилета. Ах, если бы это было раньше, хотя бы на четыре месяца раньше, он внутри яичной скорлупы услышал бы писк завязи начинающего формироваться желтка. А это нечто, сама его погладив, погладить себя не дала. Твоя взяла, — подумал Биржан. На этот раз победа за тобой. Но в следующий раз будь осторожна, однако. Стоит только тебе придти, стоит мне это только почувствовать, я выклюю как богомол, твой змеиный глаз.
Однако Бастиану он очень благодарен. И в самом деле, кто такой, Бастиан, чтобы так сопереживать его болезни? Отец ли его – Кожагул? Брат ли ему, подобно Ержану, Нуржану? У него все другое – и язык, и вера, и дух. И очаг, и дом родной, и ценности другие. И, несмотря на это, он оказался верен ему и значит, он ─ не чужой ему. Вот почему когда весть о его болезни дошла до Кокше, чьи уши днем и ночью разверсты для слухов и сплетен, он, подставляя конский лоб лунному сиянию, помчался к нему. Но не ужасно ли то, что он, чужой и издалека, но приехал, а его живущие на расстоянии жеста братья Ержан и Нуржан лежат себе дома, попивая кумыс. Эх, Бастиан, Бастиан, вот моя повинная шея. Я никогда не думал о тебе плохо. Но то, что я обиделся на твою настойчивость и назойливость – это я зря. Впрочем, ты тоже не подарок – уперся как бык. Самый ближайший друг коня – это потник. Но сколь ни был бы близок друг-потник, соболезнуют не для того, чтобы огорчить, а чтобы утешить.
— И я, — продолжил разговор Бастиан. – Пусть я и не тебе чета, ты опутан, а я свободен, но и я не знаю, что такое душа.
После этого он начал было на иной лад продолжать свою мысль о том, что человек выйдя из девятимесячного заточения, бросаясь то туда, то сюда, проводит жизнь в скитаниях и находит отдохновение только в могиле, но Биржан стал трясти полу своего зеленого чапана, одетого поверх ослепительно белого нижнего белья. С одной стороны, это была как бы просьба о пощаде, с другой стороны, явным желанием грубо прервать разговор.
— Только что я думал, что душа – это кровь.
Но вышло не так. Даже если смертный умирает в его плоти остается кровь. Прерывается – дух. Дух и есть душа.
— И что – дух покидает тебя? При повышенном давлении не туманится ли твой взор?
Но вдруг Биржан увидел. Вместе с вопросом Бастиана возникло что-то длиною в пядь, то ли серебряная змейка, то ли белая пиявка, это нечто спустилась с его горла и улеглось на его живот в углублении длиной с большой палец. Вспомнив о своей обиде, он потянулся вроде за кортиком. Но на деле он ухватился за березовую веточку в руке Бастиана.
— Мясо, его благородие, если ты его не поел, снится во сне, а если поел, застревает в зубах, — сказал Бастиан.
— Давай не будем о детстве, об этой наивной поре. Даже при этом, три года туда, три года сюда, я прожил в полете по крайней мере пять мушелей. Но как же за это огромное время, я говорю об упомянутом тобой духе, почему я не вспомнил об этой собаке? – задался вопросом Биржан.
— Пошел, — сказал он потом пиявке, лежащей на его животе. – Или согрей место на котором лежишь.
— Почему не вспомнил? Этим духом полны все твои песни. «Серой уткой Биржан возносит свой голос» — это же не мой отец сплел из ничего? Голос питается духом. Этот дух чувствуется и в «Биржан песни поет одну за другой».
Биржан резкими движениями прошелся по своему затылку, но пиявка не исчезала, а со стороны юрты послышался голос Апиш.
— Эй, эй, Герт! Айда суда! Будешь баранью голову коптить. Голова – тебе, а голень – Салу.

…Бастиан раздарив Апиш свои подарки в виде конфет-тянучек, несколько пачек чая, не стал надолго задерживаться. Оно и понятно, он должен был экономить время, ведь на поездку туда-обратно уйдет сто километров, а тут еще и коня надо остудить, привалы делать; он сказал, что бог даст, приедет завтра к полудню и на самом закате поехал по проселочной дороге, а поехавший за ним Биржан остался там, где озеро Жөкей переходит в равнину.
Направив Керкекла назад, он заметил на небе брюхатую луну – над самой серединой озера как будто серебряная крышка возникла от огромного казана. Светлой памяти Кожагул, его дед, заменивший ему отца, был верующим человеком. Биржан провел ладонями по щекам, вспомнив как он к каждой молитве добавлял чисто казахское: «В новом месяце одари, в старом месяце озари».
Солнце всходит, а почему луна нарождается? Луна зреет, наполняется, а почему солнце и зимой, и летом не меняет своего положения? Это же один и тот же свет, одно и то же сияние, они примерно в такой же связке как дядя и племянник – но почему ведут такую противоречивую жизнь? Пусть они не ссорятся, не пинают друг друга, так почему же они как два жеребца, привязанные к одной юрте, то один, то другой стригут ушами?
Биржан вздрогнул на еле движущемся жирном, глупом мухортом. Он хуже вонючих сурков ненавидел тех из казахов, которые при приступе гнева били или своих коней, или своих баб. Естественно, он не стал поднимать руку на мухортого. Эх, ты, выродок, на тебя и камчу потратить жалко! А каков был твой предок! Я имею в виду не деда, а прадеда твоего! Я помню как восхищался им Абай, глаза мои, видевшие это пока не вытекли. Полагая, что ты в породу мухортых, я привязал к тебе тумар , вымыл твой чуб едкой щелочью и пристегнул к нему совиное перо. Ах, едрить тебя в твое ленивое дышло! Для осла счастье быть тезкой лошади, а вот для лошади – это несчастье. Эх, что ты, что мои Ержан и Нуржан – вы из одного теста. Людей не забивают на мясо, а лошадь – за милую душу! Если ты не безнадежный придурок, подумал бы хоть об этом. Чем ругать, лучше бить, чем бить, лучше убить. С тебя, думаю, довольно. Я вот про эту Луну вспомнил. Когда луна достигает своей полноты – это же ее смерть. Когда река разливается, это ее беда, какой бы она ни была ярой, разольется по степи, по всяким ямкам и канавам, будет там ковылять, принюхиваться как собака. Разве об озере мечтает течение? Переливаясь через свое русло, оно может вообразить себе хоть морем, но цель у нее одна – дойти до большой водной поверхности. Дойдя до водной глади, она вливается в него, дождем проливается вновь. Ладно, пусть он не льет над Кокше, пусть уйдет с Кокше, перекочует. Ведь остановится же он где-то. Пусть он прольется над Семеем, а как же быть с Оренбургом? Ладно, пусть он повергнет впрах Абая, но разве можно ему одолеть Мухита?
— Эй, что это я тут болтаю? – осекся вдруг Биржан. Когда Керкекл стал приближаться к берегу, явно прося водопоя, он так дернул повод, что чуть не разнес коню челюсти. Когда он, начав с луны и неба, пройдясь по земле, чмокая по воде, разнеся в клочья ни в чем неповинные тучи, а вместе с ними и единоутробных братьев своих Ержана – Нуржана, стал рассуждать про Абая и Мухита, про Акана, с которыми как поэт, то ругался, то мирился, он хотел погасить лучину бессилия, которую возжег Бастиан, а теперь вот забыл об этом. Он хоть и нажал безошибочно на нужные лады, поскольку переборы и бой пошли неточно, вкривь и вкось, песня не взлетела с его сердца, а только из глотки вырвался вопль – вот в каком жалком положении он оказался! К черту вопросы, — подумал Биржан. — Что толку от вопросов уже заранее имеющих свои ответы? К черту эти вопросы, похожие на слипшийся войлок никем не тронутого лугового изобилия Аюлы. Сказав Аюлы, он вспомнил джайляу Жанботы. Там было все плюшево как живот красотки, рожавшей только раз. Недавно, не помнит точно когда, в предутрии, когда даже филины пригибают голову, сам Жанбота явился ему во сне. Он молча вошел в дом, постоял некоторое время, не преломляя колена и вышел, как будто позвал за собой. В этот момент, когда он возвращался к своему очагу после того как Бастиана поглотила ночь, при всхрапе Керкекла, он задумался о положении Большого волостного.

Перевод с казахского языка – Ауэзхана Кодара.
Осуществлен по изданию: Асқар Сүлейменов. Адасқақ: Әңгімелер, повесть. − Алматы: Жазушы, 1988, 44-54 бб.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *