Журнал "ТАМЫР", №39, апрель-июнь 2014 г.

Алексей Грякалов.Неопределенность и неопределенное: проекции субъективности

1. Актуальная неопределенность.
Интерес к проблемам исчезновения и рассеяния сменяется актуализацией неопределенности – в эстетике, антропологии, медиасфере. Это же предстает как знак не совсем определенного «поворота» в рефлексии субъективности. Во всяком случае, неопределенность открывает некую чистую возможность осуществления, которая утрачена или кажется полностью реализованной в предшествующих определениях.
Для классической позиции «неопределенный фон» выступал как энергетический резервуар определенных переживаний и смыслов / /. Неопределенность непосредственно очевидна, равно как и необходимость ей противодействовать. Более того, известен смысл и ход идеации, способной противостоять неопределенности. В таком контексте она выступает одной из многих характеристик смутного существования в неупорядоченном мире. «Нет ясности, красоты, нет кристальности. Нет в бытии ничего понятного и четкого… Как жизнь бесчеловечна, как жизнь бесчеловечно непонятна. Где начало и конец, где середина бытия? …Жить в условиях внутреннего неразличения, внутренней безразличности, безразличия жизни, ее вечной однотипности, однообразия, монотонности, скучной невыраженности, невыразительности жизни – при всей ее бездонности и разношерстности. …Я ничего не понимал» / /. Однако сам собой подразумевался ответ: ясность, красота и космическая определенность существуют, но не всегда могут быть открыты и достигнуты в человеческом существовании. Неопределенное выступает как знак разрыва между космосом и существованием – это зона деструкции, смещения, отсутствия гармонии – экзистенциальное поражение.

Другое дело, когда на переднем – «эйдетическом» – плане оказывается тем или иным образом поименованная неопределенность. Она же одновременно демонстрирует и слом самих идеальных измерений – представляется ни с чем не соотносимое, но несомненно существующее. И эта несоотносимость разрушает классическую возможность понять неопределенность через что-то другое – порядок, космос, ценностный универсум. Открывается непонятное, ужасающее, ни к чему не сводимое. И в первом приближении ясно только одно: неопределенность не просто «занимает место» какой-либо определенности, напротив – неопределенность ополчается на любое определенное, становящееся радикально недостаточным. Парадоксальным образом неясной и более неспособной к порождению переживаний и смыслов оказывается находящаяся на переднем плане очевидная фактичность определенности, не удовлетворяющей ни существование, ни мысль: недостаточным предстает поименованное видимое. В таком понимании неопределенность более не выступает аналогом других характеристик существования – выявляется ее собственная экзистенциальная и эпистемологическая значимость / /. Какое именно существование и какую именно стратегию мысли неопределенность призвана манифестировать и поддерживать?
Неопределенность соотносится с пониманием пределов в культуре, телесности, языке, эстетическом опыте и самой расположенности – уместности – мысли. Неопределенная «психичность» может быть представлена насильственно сжатым – определенным – телом («Прибежали санитары и зафиксировали нас». В. Высоцкий) или символически размеченной телесностью. Неопределенное в таком случае определено естественной или символической нормой, границы тела не могут расширяться до бесконечности, что отмечено И. Кантом. Но возможно создание фантомов – впущенный в мир «вживень» нарушает упорядоченный мир размерностей, стушевывает определенность фигурами существа-гиганта или существа-литоты.
Вполне определенными социальные сущности становятся, когда социальное тело «сжато» – поездом-теплушкой (Борис Пильняк), «котлованом» (Андрей Платонов), лагерем, или пост-травматическим опытом войны. Только в этом случае – в случае локализации – можно говорить о возможной сущностной прогностике неопределенности. Посттравматический опыт войны или депортации по-разному переживается в ситуациях различной конфессиональной определенности.
Является «актуальная неопределенность» знаком новых отношений, новых свойств – опыта существования и рефлексии, или выступает «формой стяженности» других отношений, свойств и качеств существования и рефлексии?
В «общем плане» рефлексия неопределенности будет представляться одной из форм выхода из ситуации, которую «можно было бы обозначить» как «постмодернистский релятивизм». Видимо, в этом направлении будут формироваться различные взгляды на неопределенность в ближайшее время. Но обращение к ситуации является слишком общим и формальным. Равным образом, актуальную неопределенность не объясняют и те позиции, в которых она рассматривается через утрату норм и ценностей – подобное «протестное» сознание предполагает устойчивое наличие вполне нормологии идеалов и ценностей.
Для начала имеет смысл показать действие неопределенности, стараясь отыскать за ее разными проявлениями нечто общее, но при этом несводимое к сумме позиций. Но следующий шаг состоит в том, чтобы понять неопределенность в ее несводимости к обобщениям эмпирической фактичности. Следует понять, как образ или понятие неопределенности возникает «внутри» рефлексии определенности или на ее фоне – в этом смысле она имеет вполне последовательное темпоральное измерение.
Только будучи отрефлексированной неопределенность как бы задним числом попадает в жизненное пространство начала, хаоса или абсурда.
Следующий вопрос о топосе неопределенности: является она локализованной в одном «месте смещения» – переход, слом, трансгрессия, шов – или же может быть относима к рефлексивной или экзистенциальной позиции в целом? Можно ли говорить об определенности философии при всей неопределенности места современной философии?
Каков статус неопределенности? – если она сближена со случаем, то не оказывается ли она, как писал Гегель, «чистой определенностью непосредственности»? / /. Тогда неопределенность действует как некое «безразличное бытие», которое способно существовать вне всякой связи с субъектом. Это как бы особого рода иллюзия: видимость предстает как «непосредственная рефлексия» (Гегель). А если субъективность рассматривается как проекцию субъекта, то все, что понятийно не связано с субъектом – иллюзорно. И если рефлексию сущности Гегель назвал определяющей, то можно ли говорить о не-определяющей рефлексии не-определенности? Или же подобная «неопределяющая рефлексия» – рефлексия полагающего – оказывалась бы по преимуществу лишь в пространстве непосредственного? На фоне рефлексии сущностей неопределенность, стало быть, лишь особый ярлык того, что названо «непосредственной определенностью» – соответственно, всем тем, что в классической традиции может быть названо видимостью. В контексте рефлексии сущностей работа актуальной неопределенности заключалась бы лишь в тупом упорстве слежки за возникновением, отрицанием и возвращением видимостей – фиксировании непосредственного бытия: в языке, в поэтическом языке, в экзистенциальном или информационном пространстве.
И в связи с этим первое положение: неопределенность в ее актуально обсуждаемом смысле пересекается с топологической субъективностью. В соотнесенности с субъективностью проясняется природа и статус неопределенности посредством обращения к формам ее действия. Субъективность является не только особого рода «посредником» между определенностью и неопределенностью, но и непосредственной сферой существования и рефлексии, в которой неопределенность проявляется и действует. Утрата субъекта – его смещение, рассеяние, децентрация приводит к неопределенности. Но именно субъективностью и внутри субъективности неопределенность непосредственно фиксируется. Эта рефлексия, как и любая другая протекает во времени (Кант), но в особой временной симультанности действия. Именно так – через работу можно показать продуктивные позиции актуализации неопределенности – ведь ее сущностное измерение предполагало бы отсутствие определений / /. Но пребываем ли мы в неопределенности всегда в любое время?
И насколько корректно таковое пребывание может быть эпистемологически оформлено? Вдобавок к этому: неопределенность, антропологически «поверенная» посредством веры, бунта или сопротивления не должна быть антропоцентрической. Необходим онтологический жест постижения и понимания неопределенности – в таком случае ее эпистемологические и антропологические сопровождения вне действия онтологического жеста оказывались бы лишь ее временным приручением.
Если неопределенность разворачивается «во времени» эпистемологии или антропологии, она приобретает темпоральный смысл по преимуществу и оказывается доступной феноменологическому анализу. Но если актуальная неопределенность принципиально не-эйдетична или вне-эйдетична? – тогда она может быть маркирована только на фоне утраты или смещения предшествующей определенности: феноменология неопределенности окажется принципиально невозможной.
Рост интереса к непереводимости религиозного опыта, языка, словаря или ментальности, равно как и как рост интереса к опыту травмы, насилия или террора говорит о возрастании неопределенности существования. Тут и встает вопрос об онтологическом жесте как событии мысли, способной актуально предстоять неопределенности. Однако интерес к онтологии не должен быть отказом от эпистемологии в силу ее определенной конечности. Неопределенность нечто большее, чем мысль о ней – неопределенность не сводится к «мышлению неопределенности». Неопределенной случайностью нельзя «управлять» – ее можно только объяснять вслед. Но сам случай может быть включен в рефлексию неопределенности: случайность приобретает концептуальный смысл, становясь проявлением дорефлексивной энергии существования. Случай дает возможность состояться произведению или судьбе / /. Это не романтическая «игра с действительностью» – случай выступает как точка сбоя «системы определенности»: «здесь абсолютная трагедия, абсурд бытия» / /. Настоящее подорвано: происходящее невозможно прокомментировать, подводя под определенные прошлые смыслы или соотнося с будущим. Случай происходит в конкретном месте действия, но отрицает порядок в объяснении, являясь знаком неопределенности. Именно случай позволяет раскрыть, хоть и частично, настоящее лицо человека, класса, общества, культуры, даже гения / /. «Снимается» ли неопределенность следующей во времени определенностью или представляет собой зияние, провал, фактичность? В какой степени «внутренний дух события» (Гегель) нуждается в неопределенности?
Во второй книге «Науки логики» («Учение о сущности») Гегель говорит о формальной действительности – это «непосредственная, нерефлектированная действительность». Неопределенность возможна, но это лишь момент абсолютной формы – это то, что только положено или только возможно. Выступает неопределенность как «беспокойство становления» (Гегель). «…Только самим этим внутренним духом события нечто само по себе мелкое и случайное было определено как его повод» – то есть положено в основание чего-то определенного. Иными словами, неопределенность приобретает значимость-вслед («сны появляются там, где их начинают рассказывать»): неопределенность оживает в комментарии.
Таким образом, следует сказать, что актуальная неопределенность во многом наследует классической теме определенности, но это только одна сторона дела. На первый план выходит то, что казалось второстепенным и несущественным. В чем содержание импровизации? – парадоксально то, что определенность вопросов и ответов размещена не только после «неопределенной» импровизации, но и до нее. Пребывание на пределе вводит в состояние неопределенности. Но неопределенность в таком случае расположена в смысловых рамках – семиотизирована. Она является особенной формой опосредования и организации смысла – «собственная» ее определенность вряд ли достижима, при постоянной «мутации» в определяемое.
Неопределенность актуализирует особые состояния рефлексии и существования. Поэтому имеет смысл говорить не только о конкретной неопределенности, а о неопределенном.
Может быть выстроена примерная топологическая схема:
– определенность –
– предел –
– неопределенность.
Топологически все компоненты соотнесены в неопределенном. Может показаться, что при этом восстанавливается «метафизический сюжет», но это вовсе не сводится к идеям сущностной определенности / /.
2. Неопределенное существование: опыт предела
Выражение белые ночи способно породить вопрос о происхождении смысла – появлении из ночного-непроясненного, не поддающегося дневной рассудочной оптике. Очевидна изначальная неопределенность топоса: маргинальность и в тоже время его повсеместность. Белые ночи как природное явление известны «на Севере», символически позиционированы в Санкт-Петербурге и рефлексивно-метафизически – в России. И потому само выражение белые ночи, оформленное в русском письме Ф.М.Достоевским, – отсылка к «трогающей парадоксальности» смысла.
Состояние белых ночей предполагает особую энергийную наполненность. Предшествуют ей, конечно, одиночество и удивительная тоска. Герой занимает позицию отстраненности – подчеркивание этого соотнесено с особым знанием, которое идет как бы из-нутри мира – вещей, цвета, домов. Соответственно, одиночество вызывает тему встречи – участия, обнадеживания. Причина тоски непонятна для героя – представлена нудительность смысла, неисполняемая и непреходящая. Такое состояние требует перехода к пониманию, но во внешнем мире все определенное смещено – продолжает неопределенно смещаться даже сам внешний мир. И смещенное со своего места никак не связано с местоположением героя: всему – чужой.
Мечтатели – неопределенные существа «среднего рода» – таятся даже от естественного дневного света. Они способны лишь «фабриковать фальшивые бумажки» или «стишки» от анонима, сообщающего о смерти «настоящего автора». Белые ночи выказывают «особые уголки существования», предполагающие истолкование. Такой «прекрасный рассказ» дан как по-писаному («точно книгу читает»): о себе самом герой повествует в третьем лице – он покончил с досадными делами дня и уже богат «своею особенной жизнью». Реальное белых ночей творится совершенно неопределенно: «каждый час по новому произволу». Представлена особая экономика символического – производство образов ночного, при дневном свете незащищенного, обнаженного и уязвимого, рано или поздно будто бы терпящего поражение. Ведь запоздало проникая в ночное, дневное лишает его энергии существования – общий порядок определенного времени держится на доминанте господства. И возможное, казалось бы, понимание, оказывается недостижимым – люди разобщаются вместо того, чтобы встречаться. Нет и соответствующей дневной философии встречи: необходима философия события – не столько коммуникативного эффекта, сколько такого смыслового образования, в котором ночное и дневное могли бы быть топологически «прилажены» друг к другу.
В мире белых ночей просвечивает определенное существование, ищущее смысла-встречи. Но дневная сила оказывается гибельной для ночной экзистенциальной индивидуальности – открывающаяся истина ночного более не является очевидной: топологическое пространство белых ночей и линейное время дневного радикально расходятся – таков признак эпохи модерна, в которой доминирует время / /. Дневное «промахивает» сквозь то, что неопределенно просвечивает в белых ночах. Дневное время тотально колонизует время белых ночей, но чрезмерное увеличение «скорости» дневного подводит к пределу экзистенциального опыта, становящегося как бы неподвижно-неопределенным.
Белые ночи – линия разделения и соединения, несводимая ни к одному, ни к другому. Все ставится под сомнение – бытие более не является проективным: тут «бытие без отсрочки». Но и ночное, и дневное одинаково находятся в состоянии предельности: поверх относительных утверждений о нем возможно восстановление первичной мысли о начале – «мысли, которая станет в одном и том же движении и Критикой, и Онтологией, мысли, которая помыслит конечность и бытие» / /. Мир белых ночей выстраивается определенно «по-писаному», как давно уже приготовленное, фантазия, но на выходе из состояния – отрезвление, состояние ужаса («…А уж в тоске какая фантазия!»). И всегда мечтатель будет навязчиво посещать «те места» сбоя дневного смысла – они притягивают к себе, уравнивая и растворяя, разные дневные времена. Наверное, можно сказать, что это философия «непозитивного утверждения» (М.Фуко) – тут происходит демонстрация оспаривания, где бытие достигает своего предела и где предел определяет бытие.
Именно потому, что неопределенное проживание непрерывно истолковывается, оно навсегда становится настоящим в письме, которое сохраняет первичную память, присоединяемую к каждому восприятию. Письмо в его континуальности – опыт сборки героя, времени, действий: в ситуации критики времени и безгеройности – сборки субъективности. В этом смысле о письме можно говорить не только как о творчестве, но и как о стратегии рефлексии. Так белые ночи выказывают ночное: простая этимология представляет факт жизненного мира – одновременно же и символическую устремленность русского письма.
В одном из писем, которое приводит Рюдигер Сафрански, Хайдеггер говорил о необходимости «жить всецело перед лицом ночи и зла – следуя своему сердцу». Необходимо осознать тему «выдвинутости в ночь». Речь о неопределенном «ночном измерении бытия». Каждое ответственное размышление рождается из ночи – которую называют хаосом, злом или предельно приблизившимся апокалипсисом – не только нашего, но любого и всякого определенного времени / /. В онтологическом плане тема белых ночей – позиционирование предельно подступившего ничто.
Белые ночи – одновременно прояснение и сокрытие. Ведь жизнь неопределима – новое «блуждающее истинное высказывание» (Ален Бадью) произведено именно под знаком немыслимого. При всей ее новизне ретроактивно жизнь обращена к истокам, но не в плане установления подлинности – истоки затеряны «во тьме», а в смысле восстановления самой возможности смысла. Дневной пере-смотр ночного – всегда возвращение, интерпретация возвращает к истоку, достраивая фрагмент до сферы – интерпретация одновременно же и поэма.
Неявная и неясная первичная оформленность ночных происшествий переходит в дневное событие, но не растворяется в нем до конца. Возникает форма-как-таковая – маркирование самих возможностей смысла. Именно в поэтическом языке – из него разовьется идея литературности, а потом концепты текста, дискурса, письма – существует неопределенное «ночное представление». Оно позволяет входить в себя не только тем, кто способен внимательно всматриваться и вслушиваться в бытие – этого мало, но тем, у кого при полном осознании опасности ночи – нет страха. Почему звуковая сторона поэтического так важна? – в ночном не многое можно разглядеть – многое неопределенное можно только расслышать. Больше вопросов, чем ответов («Что ты значишь?»).
Экономика субъективности предстает как событие взаимодействий: субъекты достраивают фрагменты до сферы, двигаясь иногда в совершенных «потемках истории», подвергаясь репрессиям, участвуя в неравноценных обменах, жертвуя собой, утрачивая жизненные силы, лишаясь естественных желаний и обретая их посредством неявных и малопонятных переживаний. В производстве топологической субъективности действуют не соотносимые в классической рефлексии данности: если угодно, все одновременно начинает обмениваться на все, порядок «эквивалентного обмена» сбит с определенного ритма. «Сухой» неизменный – нетекучий – смысл связан с классическим представлением о гармонии – возможной и должной гармонии субъекта и соответственно выстроенной субъективности – обязательной «возгонке» субъективности к должному. Но субъективность более не выступает как произведение современности – субъективность некоторым образом как бы растекается («текучая современность»), при этом создавая особого рода структурную неопределенность, в том числе за счет сохранения в памяти «ночных следов» переживания целостности.
Можно сказать, что субъективность по аналогии с текстом способна представать именно как особого рода текучесть: язык такой энергии предстает как аритмический «поток сознания» – всеобщее предицирование и становление, где «дискретные» языковые данности как бы растворяются в континуальности (А.Ф.Лосев). Гераклитовская максима сухости («сухая душа мудрейшая») и слова о «влажной душе» упившегося пьяным человека тематизируют неразумность: сухая душа – возвышенна, а душа неразумного человека отягчена и принижена. Но влажность имеет двойное измерение: с одной стороны, влажность соотнесена с человечностью, а с другой стороны – способна расслаблять сознание. Во всяком случае, влажное понимается как то, что льется, способно гибко прокладывать себе дорогу – приспосабливаться к месту, быть уместным, влажность соотнесена со страстностью и опьяненностью любовью, гибкостью, текучестью: «влажный стиль» – это стиль подвижный и живой, чуждый строгости и назидательности, прихотливый, чувственный» – метафоры текучести в евангельском контексте получают дополнительные коннотации образа «живой воды, текущей в жизнь вечную» / /. Дело не в самой жесткости («сухого») смысла, а в осознании его неспособности объяснить происходящее становление. Топологическая субъективность с самого начала изменяет субъекту как хранителю определенного «сухого» смысла.
Текучесть и жизненность (человечность) – несомненные достоинства, но это же и некоторое неопределенное – расслабление ума, его нестабильность и неустойчивость, зависимость от сопутствующих обстоятельств, незащищенность перед театральностью, неустойчивость перед прелестью чувства, слова или идеи, избыточная публичность.
Н.А. Бердяев выводит духовную жизнь за пределы времени, пространства, материи – это реальность самой первожизни. Можно сказать, что духовность не субстанциальна («законченная и замкнутая монада»), а динамична: для Бердяева чрезвычайно важно отделение духовного от субъективного. В философии свободного духа апелляция к тому, что может быть названо интерсубъективным, также некорректна. Преодоление натуралистической метафизики и постижение «тайн религиозной жизни» недостижимо в сфере отвлеченной мысли, но возможна «философия или феноменология духовной жизни» (Н.А. Бердяев). Обязательное ее условие – признание феномена духовного опыта. Он противопоставлен определенной тирании «средне-нормального сознания» – мещанскому сознанию «этого мира». Духовный опыт не признает разделения предметного и духовного: подлинный религиозный и мистический опыт свидетельствует о том, что личность не есть такая замкнутая субстанция, что в ней скрыты бесконечные возможности, что перед ней раскрыт бесконечный мир, что есть резервуар духовной энергии (Н.А.Бердяев). В духовной жизни личное и сверхличное антиномически соединены, сверхличное не снимает личного, личное перерастает в сверхличное, не отрицая там себя.
Переживание экстаза  пребывание на пределе, переживание богоодержимости, выход во-вне предстает как поиск событийной субъективности. Экстазис и субъективность сближены: коллективно-телесный транцендирующий эрос соотносим с «вечностью настоящего» как предельной напряженностью момента. Проживания настолько интенсивного, что в нем воспроизводится и как бы вновь рождается первородная «архетипическая» общность («плот(ь)ность»). Формирующаяся субъективность трансцендирована исходной нераздельностью бытия и некоторым образом способна возмещать и замещать радикальную нехватку целостности («тайны»). Происходит «трансцендирование в плоть». Плоть не является более непросветленной природностью мира, – напротив, стремится предстать для сознания не как темная непроясненная стихия, нуждающаяся в привнесенном свете духа и разума, а как полнота бытия-существования, изначально понятная сама в себе.
Неклассическая субъективность не имеет устойчивого местоположения – она вынуждена его отыскивать и символически определять. Понятно, что дискурсивность выступает не вслед за опытом, а принципиальным образом в нем участвует и его предопределяет: работа с неопределенностью оказывается расположенной в пространстве определенного дискурса. Но речь должна идти именно о соотнесенности описания и желания – желании описания и описании желания как двух сторонах одного целого, несводимого к психоаналитической (и любой другой интерпретации) или невыразимому переживанию. Описание – всегда описание собственного опыта, мыслей и ощущений, представление непосредственного переживания открывающегося (за)предельного опыта посредством высказываний, более или менее семантически определенных. Дискурс предопределяет «объективную случайность»: эротический опыт предела выступает в качестве особого рода события, совмещающего в себе необходимость и случай / /. Телесность – нудится тоской поименования, – в результате возникают исходные эмоционально-семантические элементы или концепты, чрезвычайно значимые для формирования субъективности. Создающаяся и действующая здесь и теперь субъективность дискурсивно оформлена – вызывает соответствующего субъекта: на пределе существования возникает вопрос об имени – субъективность стремится личностно представить себя и именно идентифицировать себя.
Конкретные корреляции субъективности могут быть различны. Но могут быть также, наверное, установлены принципиальные полюса отношений, в котором происходит представление и идентификация: значимая, к примеру, в сообществе сюрреалистов «неудержимая жажда знаний» (А. Бретон) вполне «диалогически» коррелирует с искусством майевтики, а полнота переживания божественного присутствия в сакральном опыте сектантов при всей избыточности мистико-эротического пафоса актуализирует присутствие мест производства гностического знания.
Неопределенность существования в экономике субъективности стремится предстать проясненной: «…во всякое мгновение субъективный индивид стремится избежать боли и кризиса, связанных с принятием решения, иными словами – стремится сделать проблему по возможности объективной» / /. Естественное стремление избегнуть боли, одиночества и непонимания собственно и наполняет субъективность, делая ее самой собой. Сакральное совмещается со стремлением его объективного установления – реально субъективность располагается между коллективным и индивидуальным. Ведь смысл и мир более не совпадают – если человеческий мир ускользает от понимания («небо непроницаемо для человеческого взгляда»), то необходимы другие стратегии сборки субъекта и субъективности. Но это же предполагает сопротивление бессмысленности – именно формирование событийно-топологической субъективности в конкретном месте не на основе гармонии, которой больше нет, и не на основе изначально данного сознания смысла, которого тоже нет. Но если нет места встречи, то и вопрос о субъективности не может быть задан. И навстречу выступит только «абсолютная безответность»: некого спрашивать, не с чем соотнести тайну. И все потому, что нет места, где можно было бы спросить.
Белые ночи – зона перехода, междумирия, временного проявления силы, что сменяется вопросами без ответов. В белых ночах разворачиваются практики самообнаружения как постоянное осмысление непрерывной тематизации переживаний – своеобразная восходящая герменевтика неопределенности, в которой герой находит, точнее, стремится найти, смысл существования.
3. Неопределенное: между вещным и символическим.
Вещное и человеческое так проникают друг в друга, что стремление отыскивать «отдельно существующий» определенный вещный или человеческий «монодраматизм» оказывается иллюзорным. На таком фоне к изменениям-изменам, превращениям, «метафизическим мутациям», исчезновениям неспособны, казалось бы, только простые вещи – в их наличной фактичности или композиции изображений, где создается определенный «вещный мир». / /. И в силу этого потерявшаяся в современных «контекстах утраты» субъективность в соотнесенности с простыми вещами будто бы тоже может обретать не только источники для наполнения, но и смысловые ориентиры. И хотя очевиден, устойчив и настоятелен именно «опыт измен» – людей вещам и вещей людям, понять как константу субъективности необходимо не фактичность «постоянства измен», а незабвенность вещей.
Для классического сознания независимость объекта как существующего самого по себе означает, прежде всего, отсутствие рефлексии того, что субъект сам конституирует объект. «Познающий субъект в своей исходной наивности сначала не воспринимает вещь в качестве противостоящего ему объекта. Не осознается сначала то обстоятельство, что вещь может существовать в качестве объекта только для сознания, осуществляющего себя в этой представляющей способности. Вещь-как-объект на этом этапе сознания познается как “в-себе” и якобы “для себя”» / /. Развертывание и различение моментов в их совокупности целостно предстает только в предмете.
«Одно, определенное как [нечто] простое, предмет, есть сущность, безразлично, воспринимается он или нет; процесс же восприятия как движение есть то непостоянное, которое может быть или не быть, а также то, что несущественно» / /. Простота всеобщего как «вещность вообще» (среда) содержит в себе равноправно присутствующее множество определенностей, которые не растворяются друг в друге. «Так как каждое свойство само есть простое соотнесение себя с собою, оно оставляет другие свойства в покое и соотносится с ними только посредством безразличного “также”» / /. Вещность совокупляет свойства, но то сознание, которое только «принимает ее», может неправильно вещь постигать и впадать в иллюзию.
Иными словами, отдельный человек пребывает в потенциальной опасности: осознавая свое определенное единство в предметном и телесном мире, он может оказываться на пути исполнения чужого и чуждого ему существования. Только понятие вводит определенность истинного единства во множественность вещности: вещь должна быть понята как устойчивое существование многих разных и независимых свойств. «Сведение этих свойств в одно принадлежит только сознанию, которое поэтому не должно допускать, чтобы они совпали в “одно” в вещи» / /. Определенное единство вещи – это данность сознания.
В опыте модерна с его вниманием к темам утверждения и силы представления о вещи («одно»), конституируемой в понятии будут отвергнуты. В некотором смысле модерн возвращает к дорефлексивному переживанию вещи с той только разницей, что вещь будет рождаться в возвышенном. Рождаться как бы за пределами самого вещного подобно тому, как субъект модерна рождается за пределами самого субъекта, где речь идет об особого рода неопределенной сверхсубъективности, но не суммарного или коммуникативного порядка. Субъект положен вне-субъективно или сверх-субъективно: «то, что, будучи субъективно – в нем и ему подобно, – субъект превосходит» / /. Человечность состоит в превосхождении – в создании несоизмеримой с обыденностью энергетики как особого рода бесконечной субъективности, которая имеет собственные топосы существования. Вот почему музыка или ориентированная на музыку поэзия способны представлять «метафизическое как таковое». Это как бы не вполне определенная форма чувственной интуиции – пространственно она некоторым образом определена в произведении. Возможные наполнения субъективности уже предположены: «Музыка, иначе говоря, доводит айстезис до его предела: она вызывает бесконечно парадоксальное чувство – ощущение условия вообще любого чувствования, словно ей выпала невозможная задача представлять трансцендентальное, то есть чистую возможность самого представления» / /. При этом высказываемая истина нигде определенно не расположена – скорее, она взывает к несвершенному, незавершенному – незавершимому.
Вещь как бы самому сознанию модерна подает пример – быть особенной силой существования. Наряду с волей, бессознательным, свободой, эросом вещное прорывается к признанию, стремясь оказаться в центре действия жизненных сил. Эта невыразимость вещи – коррелят невозможности ее полного присвоения, невозможности «этического обладания».
Во встрече вещного и человеческого проявляется то, что может быть названо «парадоксом умаления»: вещное тем или иным образом восстает против растворения в определенном символическом. Но вещное рассеивается в символическом только до известного предела: с некоторого момента в существовании и рефлексии происходит «восстание и самовосстановление» вещей. Рост символического лишает обнажаемое тело дара – эроса, жизненности, необъятности, явленной в объятиях. А когда символическое забыто в вещах и вещное становится предметным – вещи перестают быть самими собой.
«Свободная вещь» обращает к неопределенности. Подобно свободной вещи слова становятся свободными – не в смысле их прои-извольности, напротив, а в смысле соответствия собственному бытию и ничему другому. Происходящее в языке означает не только то, что происшествия одного времени переведены на язык другого времени: событие – это сам язык / /. Существование истончается до неопределенной бесплотности. Но если бы Платонов там оставлял «людей языка», это было изменой изначальной неопределенной свободе вещей – отказом от творчества бытия, онтологической, даже онтической свободы. Но более того, Платонов тем или иным образом выводит языковой мир к миру вещному, не давая «сложиться» мысли о свободных вещах и тексту. Не давая вещи до конца пропасть в лингвистическом мороке: возвышенная «тоска по человечности» предстает как событие мысли / /.
Усилие Платонова выходит за пределами эстетики остранения, но не может быть определено и через ее отрицание (неостранение). Платонов обращает к «вещам неведомым» – его язык представляет усилие прорыва к ним. Вещь восстанавливается в языке и язык овеществляется: но за счет какой силы или каких сил происходит их стремление к другу?
«Свободная вещь» Андрея Платонова – не факт механической или органической инерции или независимости. Свобода вещи говорит обо всем, что может – неопределенно – случиться не только в вещном мире. Именно свобода вещи и проверяет замысел о мире на жизненность, на силу, способность утверждения. Так миру смыслов некоторым образом предшествует жизненная «свободная вещь». Простые вещи развенчивают и удерживают под подозрением «производство смысла». Нужно иметь дело с проявлением «самой вещи»: становящаяся неопределенная субъективность в определенном «вещном топосе».
Неопределенность понуждает определенность случиться – в этом состоит ее онтологический жест. «На самом деле нам известно, что мыслить начинают лишь по принуждению, под воздействием силы, при аскетическом принятии на себя безличного повеления внешнего» / /. Определенное символическое – в ответ – не щадит существование, определяет, переопределяет и переводит его на легитимный язык. Даже случай обладает, как уже отмечалось на материале творчества Шаламова, собственным имением в неопределенном. Выступает не только проявлением и фиксацией, но и не-определенной силой иметь-в-себе то, что случается. В мире Платонова все «случается в языке», но возможность «случания» не детерминирована определенным языком, хотя выстраивается как соотнесенность языковых фактов. Платонов не ставит вопрос о первосмысле, такой вопрос если и возникает, то наряду с другими. Стоит в совокупности, а не сам по себе. Но вопрос о вещах способен присутствовать как бы и вне системы – это выпадение из логики символического.
Исследуя «реформы японского тела» А.Мещеряков отмечает, что интерес к другому – европейскому – телу в Японии связан с изживанием комплекса телесной неполноценности, который возник (у них) во время приобщения страны к западной парадигме развития – сходятся культурно-исторические, и антрополого-эстетические характеристики существования. Кризис определенной идентичности («телесная ущербность») переживается не только как культурно-политический, но и как личностно-телесный. Отсюда интерес к неопределенному – другой телесности, экстатичности, аффектам, что тем более значимо в традициях конфуцианского подхода, где тело не считалось «собственностью» самого человека, а рассматривалось в служении чему-то большему / /. Сталкиваются и накладываются друг на друга различные гетерогенные данности, которые до встречи могли казаться совершенно несводимыми – закрытыми друг для друга. Телесность встречается с другой телесностью в ее непереводимости – это порождает необходимость корректировки мысли на фоне неопределенности / /. Если эффект энантиосемии, как совмещения противоположных значений, связан с признанием неопределенности существования вещи – усиление ее существования как нечто связано с умалением – убыванием в ничто (Т. Цивьян), то можно сказать, что вещь остается вещью даже в движении к ничто. Эффект энантиосемии располагает вещь в семантическом контексте понимания – присваивает вещь. Это одна из иллюзий семиотического универсализма. Конструктивнее говорить о том, что посредством эффекта энантиосемии вещь вводится в другое – неопределенное – измерение, не переставая быть вещью.
Жак Лакан через обращение к «Феноменологии духа» Гегеля объясняет аналогичную ситуацию постоянного «рассасывания истины» («перманентный ревизионизм»), вносящей элемент возмущения в поведение субъекта: «воображаемое разрешается порождением новой символической формы. …истина как вносящий возмущение элемент – то самое, чего не хватает для реализации знания – рассасывается вновь и вновь» / /. Бессознательное нуждается в «толике физиологии» (Жак Лакан). Желание не поддается артикуляции – ни этой, ни какой либо другой. Телесность несводима ни к какому исчерпаемому набору комбинаций.
Может быть не только «воображаемая зоология», «воображаемая социология», «воображаемая энергетика», но и воображаемая вещность, телесность, эротика. Во всем присутствует – воображаемое неопределенное – не выводимое из линейного ряда определенностей.
Неопределенность может быть сближена с поэтическим: в философском языке поэтическое показывает ограниченность понятия, его подрывает, вызывая дальнейшее развертывание. Поэтическое вводит в предельное пребывание понятия – тут спасение самой философии, это создание некоторым образом возможного мира. Когда Ян Мукаржовский говорит о двойном измерении произведения, он имеет в виду именно напряжение между определенным и неопределенным. Произведение-как-знак имеет значение, произведение-как-вещь принципиально неопределенно – над-семиотично.
Поворот от текста к произведению может быть понят как знак сопротивления.
Неопределенное не является тривиальным.