ЖАН БОДРИАР. ФАТАЛЬНЫЕ СТРАТЕГИИ (ОКОНЧАНИЕ) ЗЛОЙ ГЕНИЙ СТРАСТИ

ЖАН БОДРИАР
 
ФАТАЛЬНЫЕ СТРАТЕГИИ
(ОКОНЧАНИЕ)
 

ЗЛОЙ ГЕНИЙ СТРАСТИ

 О любви можно сказать много и ничего. Любовь – это лейтмотив нашей сентиментальной культуры. О, этот смутный, диффузный, непонятный язык любви! Обольщение – это кристаллическое состояние, любовь – жидкое, газообразное. Любовь – это разрешение.[1] Все разрешимо (растворимо) в любви, все разрешимо любовью. Растворение, разрешение всех вещей в страстной гармонии или в подверженном браку либидо. Любовь является чем-то вроде универсального ответа, надеждой универсального сотрапезничества (сожительства), возможностью полного слияния. Ненависть разделяет, любовь соединяет. Эрос – это то, что соединяет, совокупляет, сопрягает, дает закваску для соединения, проекции, идентификации.

Но я предпочитаю обольщение – загадочную дуэль, яростное (насильственное) привлечение. Это не ответ, а вызов, скрытая дистанция, вечный антагонизм, рождающий игру. Любовь – это сближение, обольщение – это дистанция. Я предпочитаю дуэльную форму обольщения универсализирующей форме любви. Гераклит: из антагонизма живых существ и богов рождается становление, в противоположность универсальной текучести. Боги противостоят друг другу, обольщая друг друга. С возникновением христианской любви игре пришел конец. Возможно, лишь обольщение является стабильной формой, тогда как любовь есть лишь диффузная метафора падения существ в индивидуацию и изобретение формы соперничества универсальной силы, влекущей одни существа к другим.

Каким чудом люди предназначены любить друг друга? Вот она безудержная проекция универсального принципа притяжения и равновесия, являющаяся чистой фантасмагорией. Субъективной (субъектной) фантасмагорией, страстью, преимущественно современной, страстью модерна. Где кончается игра, там изобретается закон и страсть, — форма спасения, превосходящая разделение тел и душ, кладущая конец ненависти, предопределению, дискриминации судьбы. Кладущая конец обольщению как судьбе. Возвышение любви в божественное право с его этической формой универсальной завершенности, морального оправдания счастья вытесняет обольщение в имморальную извращенную сферу. Любовь остается единственной возвышенной или серьезной финальностью, единственным возможным оправданием невозможного мира. Оба эти понятия диффузны и часто смешиваются или выводятся одно из другого, меняясь местами.

Секс, как в другом отношении производственные отношения, был слишком простым изобретением. Никогда не поздно встать по ту сторону Фрейда и Маркса. Нужно разделить обольщение, любовь, страсть, желание и секс. Обольщение – языческое по своей природе, любовь – христианское. Лишь Христос начинает хотеть любить и заставляет любить себя. Религия становится страстью, страданием и любовью – тем что совершенно не интересовало архаические и античные мифологии и культуры. Для них суверенность мира покотся на упорядоченной игре знаков и видимостей, на церемониальности и метаморфозах, следовательно, преимущественно на актах обольщения. В этом нет никакой страсти, никакой любви, ничего от великого, божественного или естественного порыва, без надобности психологии – этой субъективной внутренности, где расцветает миф любви.

Но  точно так же можно рассмотреть и обольщение. Оно оценивается христианством как дьявольское зло. Или даже как у Ницше: это Христос соблазнил людей своей личностью, совратил их любовью и психологией. И тогда оказывается, что у греков нет обольщения, есть лишь чистая гомосексуальная педагогическая (пайдэрастическая) любовь – добродетель, а не страсть.

Порядок обольщения – это ритуал, включая магические ритуалы обольщения мира. Любовь – это разрушение ритуального. Максимальная интенсивность архаических культур произошла как бы из разложения, излияния до этого скрытых, начальных, завистливых к себе, интенсивных форм, тогда как любовь с ее метафизикой спасения есть ревностная, сияющая, экстенсивная энергия, экзотерическая, в то время как ритуальное эзотерично. Любовь – это конец правила и начало закона. Это начало беспорядка, где вещи организуются страстью; это аффективное вложение, т.е. тяжелая субстанция, обремененная смыслом. Вещи не организуются более игрой знаков – субстанцией более легкой, податливой, поверхностной. Бог начинает любить своих (что он никогда ранее не делал) и мир перестает быть игрой. Где появляется игра, там любовь исчезает.

Любить кого-нибудь значит изолировать его от мира, стереть его следы, лишить его своей тени, увлечь его в смертельное будущее. Это значит зажечь над ним мертвую звезду, погрузить его в черный свет. Все проигрывается в чрезмерном требовании исключительности человеческого существа – кем бы оно ни было. Именно это и есть страсть: ее объект интериоризирован как конечная цель, а мы знаем, что самый идеальный объект – это смерть.

Обольщение – это эра эстетического и церемониального различия полов. Любовь (страсть) – это эра этического и патетического различия полов. Обольщение – самая различительная форма, сексуальность – самая безразличная. Любовь их посредник. Обольщение не таинственно, оно загадочно. Загадка не интеллигибельна, она неинтеллигибельна. Такова игра: в сердце любой игры есть фундаментальное и секретное правило – загадка. Однако процесс игры не таинственен, нет ничего более понятного, чем развертывание игры. Таинственна любовь, но она не загадочна. Она обременена смыслом. От обольщения к порно – таков путь все большего отягощения смыслом и раскрытия тайны. Откуда взялась эта идея способности раскрыть секрет? От веры в реальность. Но реальности нет.

Дискурс любви многословный и болтливый. Модус обольстительного дискурса лежит по ту сторону индикатива и императива. Обольщение – это модальность всякого дискурса, включая дискурс любви. Оно играет с его высказыванием, но касается оборотной стороны высказывания любви. Поверить в «я вас люблю», значит положить конец всему тому, что его не имеет. Можно согласиться с Лаканом: нет сексуального отношения, нет истины секса.

Судьба всегда колдунья, она проходит через трагическую иллюзию знака. Любви не существует. Средневековые легенды о любви кончаются самоубийством любящих: это способ достичь невозможного единения при жизни. Возвышенность любви состоит в предвосхищении своей собственной смерти. Любовь-страсть осуществляется в этом антиэротическом, противоестественном головокружении, которое никогда не может быть образом жизни. (В отличии от сегодняшней любви).

Женщина никогда вам не простит не того, что вы ее не любите, а того, что вы ее не соблазнили: или же, с ее стороны, того, что она вас не соблазнила. Она вам смертельно отомстит. Лишь обольщение трогает за живое душу, которая не находит себе покоя нигде, кроме смерти. Отсюда проситекает злой гений страсти.

Но есть нечто более сильное, чем страсть: иллюзия. Более сильное, чем секс или счастье: страсть к иллюзии. Обольщать, обольщать и обольщать. Расстроить эротическую мощь властной мощью игры и уловки – таково обольщение, такова обольстительная форма иллюзии, таков злой гений страсти.

 

ОБЪЕКТ И ЕГО СУДЬБА

 

ПРИМАТ ОБЪЕКТА

Субъект желает, лишь объект может обольстить. Мы всегда жили в блеске субъекта и в убогости объекта. Именно субъект делает историю, именно он тотализирует мир. Индивидуальный или коллективный субъект, субъект сознания или бессознательного – идеал всякой метафизики, это мир как субъект. Объект лишь перипетия на царском пути субъекта. Судьба объекта, насколько я знаю, не была никогда востребована никем. Он даже не был понят как таковой: он был лишь отчужденной и проклятой стороной субъекта. Объект пристыжен, непристоен, пассивен, проституирован, он воплощение Зла, чистого отчуждения. Когда он определен как раб, то единственная перспектива, открывающаяся перед ним – это перспектива диалектики господина и раба, в которой видится едва заметный след нового евангелия – обещание объекту быть в конце концов преобразованным в субъект. Но кто предчувствовал особую мощь, суверенную мощь субъекта?

В нашей мысли желания субъект сохраняет абсолютную привилегию, поскольку это он желает. Но все переворачивается, если перейти к мысли обльщения. Здесь уже не субъект желает, а объект обольщает. Все начинается с объекта и все возвращается к нему. Как все начинается с обольщения, а не с желания. Он обольщает этим отсутствием желания, он играет с «другим» эффекта желания – провоцирует или упраздняет, возбуждает или обманывает его. Эту мощь хотели или предпочитали забыть.

Зачем поддерживалась эта фикция субъекта (воли, сознания, бессознательного)? Так как лишь она может иметь экономию и историю. Субъект укрепляет в вере, создает равновесие воли и мира, инстинкта и объекта. Он – принцип равновесия мира, и это еще раз укрепляет, поскольку тогда он не отдан во власть калейдоскопической вселенной обльщения, чудовищной и очаровывающей, жестокой и случайной, равновесия, идущего откуда-то извне. Это значит, что он ни объект, ни жертва всех окружающих форм – живых или мертвых, что он не задет бесконечным обольщением. Таким образом, субъект (метафизика субъекта) красив лишь в своей гордыне, в своем произволе, в своей мощной неисчерпаемой воле, в своей трансенденции субъекта власти, субъекта истории или в драматургии своего отчуждения. Вышедши оттуда, он есть лишь жалкий хлам, борющийся со своим собственным желанием или своим собственным образом, неспособный управлять связной репрезентацией мира и кладущий себя на жертвенное заклание у трупа истории ради попытки ее оживления. Изобретения самозащиты субъекта от своей хрупкости и смерти, так же как и его соблазны (например, судьба), влекут его к гибели.

Сегодня позиция субъекта несостоятельна. Никто сегодня не в состоянии взять на себя смелость быть субъектом власти, субъектом знания, субъектом истории. Эти притязания рухнули вместе с крахом буржуазной психологии субъективности. Мы еще отчасти конвульсируем в этом процессе и пытаемся изобрести новые средства защиты, но это уже не драматично. Проблематика отчуждения рухнула. Очевидность желания стала мифом. Поэтому единственной состоятельной позицией является позиция объекта, но не как «разотчуждение» объекта, отчужденного от субъекта, а как позиция, бросающая вызов субъекту и отсылающая его к его собственной невозможной позиции субъекта. У объекта нет желания: ни желания автономии, ни желания порабощения. Объект – это то, что исчезло в горизонте субъекта, и именно из глубины этого исчезновения он обволакивает субъект своей фатальной стратегией. И тогда субъект исчезает в горизонте объекта. Кристалл мстит.

Желания не существует, единственное желание – это быть судьбой другого, стать для него событием, превосходящим всякую субъективность, расстраивающим своей фатальной отсрочкой всякую субъективность, отделяющим субъект от его целей, от его присутствия и от всякой ответственности за себя и мир в наконец объективной страсти.

Субъект ставит себя в трансцендентное сердце мира и мыслит себя универсальной причинностью под знаком Закона, господином которого он себя считает. Но вся судьба субъекта переходит к объекту. На место универсальной причинности ирония ставит фатальную мощь единичного объекта. Субъект ссылается на объект как на фетиш, талисман. Всякий эффект возвышен, если он не сведен к причине. Лишь эффект необходим, причина случайна. Фетиш реализует это чудо стирания случайности из мира и замены его на абсолютную необходимость.

(Делез: судьба без причинности и причинность без судьбы. Что это значит? Судьба «выше» причины (и необходимости лишь как причины). Причина связывает лишь два, максимум три-четыре события. Но попробуйте, исходя из причины, угадать наперед последовательность пяти, шести и т.д. событий. Угадать – что произойдет с объектом. Судьба связывает всю «цепь». К судьбе могут вывести тысячи причинных путей-ниточек-цепочек. Эдип: как бы он ни пытался избежать судьбы, что бы ни делал, конец один – Судьба! Причина всегда ретроспективна. Лишь судьба перспективна. Причина не дает возможности угадать наперед. Так совершаются открытия: в виде ошибки).

 

Абсолютный рынок.

 

Это понятие Бодлера: искусство в эпоху рынка. Джорджо Агамден (Стансы): Бодлер различил в произведении искусства потребительскую и меновую стоимость. Рассматривая произведение искусства с точки зрения меновой стоимости, он обнаружил их тождество: оно также неосязаемо, как и меновая стоимость. Меновая стоимость – фетиш рынка. Она реализует требование создать абсолютный рынок, в котором процесс фетишизации уничтожил бы реальность рынка как такового. Требование рынка, на котором потребительная и меновая стоимости уничтожают друг друга. Когда стоимость бесполезна, а потребление неосязаемо, это уже не рынок. «Шок» (суть творчества) это потенциал странности, которым обременены вещи когда они теряют власть, данную им потребительной стоимостью, надевая загадочную маску рынка. Деструкция потребительной стоимости это самоуничтожение искусства, которое в нем имеет единственную возможность выжить в условиях рынка.

Искусство (произведение искусства) в современную эпоху противостоит вызову рынка. Оно не ищет, не должно искать свое спасение в критическом отрицании. В этом случае оно было бы лишь смехотворным и беспомощным зеркалом, подобно тому, как диалектическая мысль с помощью критического отрицания стала лишь смехотворным и беспомощным зеркалом капитала. Искусство должно обогатиться формальной и фетишизированной абстракцией рынка, феерией меновой стоимости, стать более рыночным, чем рынок, еще более далеким от потребительной стоимости.

Если рынок разрушает изначальную идеальность объекта (его красоту, подлинность, функциональность), то задача состоит не в том, чтобы возродить ее путем упразднения рынка, а в том, чтобы довести до абсолюта, это распределение стоимости. В этом и состоит вся стратегия модерна – то, что составляет для Бодлера извращенное и авантюрное обольщение современного мира. Нет более диалектики потребительной и меновой стоимости, синтез –  это мягкое решение, диалектика – это ностальгическое решение. Единственное радикальное и современное решение — это потенциализировать все новое, оригинальное, неожиданное, гениальное в рынке, а именно: формальное безразличие полезности и стоимости, — преимущество, предоставленное неограниченной циркуляции. Вот то, чем должно быть произведение искусства: принять характер шока, странности, сюрприза, беспокойства, текучести, даже самоуничтожения, неожиданности и ирреальности. Все это является рыночным. Вульгарный рынок порождает лишь вселенную производства. Доведенный до мощи абсолютного рынка он порождает эффект обольщения.

Новый фетиш объекта искусства должен деконструировать свою традиционную ауру, деконструировать власть и мощь над иллюзией, чтобы засиять в непристойности (обессцененности) чистого рынка. Он должен уничтожить себя как привычный объект и стать чудовищно странным.

Бодлеровская перспектива современнее бенжаминовской. Бенжамин из потери ауры подлинности объекта в эпоху воспроизводства делает политически-меланхолические выводы. Бодлер исследует новые формы обольщения чистых объектов и событий. Его выводы иронические и веселые. В свете сказанного Маркс также исходил из рынка как незначительного факта и высшей странности современного рынка. Он исходит из того, что необъяснимо, но не для того, чтобы его правильно объяснить, а для того, чтобы преобразовать его в загадку, в которой рушится догма. Маркс позволил воспарить чему-то загадочному и феерическому над рынком – его раздражающей странности, его вызову здравому смыслу вещей, реальности, морали, полезности, всем ценностям (стоимостям). Воспарить вызову рынку, претендовавшему быть самой стоимостью, абсолютной стоимостью. Именно это очарование мы обнаруживаем во всех феноменах капитала, в феерии универсального кода, по крайней мере, в его оригинальных аспектах. Марксистская догма разрушила все это, и Маркс сам внес значительный вклад в это разрушение. Вся загадка капитала, рынка была истреблена в революционной моральности. Но возможна ли революционная имморальность?

 

Похвала сексуальному ОБЪЕКТУ

 

Лишь объект обольстителен. Вульгарный обольститель – это субъект, и другой – это жертва его стратегии. Как у дикаря: обожаемый объект должен быть пожран. Объект-стратегия (это женщина) заключается в том, чтобы запретить метаморфическое смещение дискурса – от глаза к взгляду и от взгляда к миру, в котором только и может существовать и позволять себя обольщать субъект. Если знак, метафора превращается в предмет, то возникает катастрофическая, убийственная производительность. Это ответ мира-объекта человеку-субъекту. Такова судьба: в один прекрасный момент знаки становятся предметами, смешиваются с вещами.

Стратегия объекта, в данном случае как стратегия женщины, состоит в том, чтобы смешаться с желаемой вещью. Вся ирония и жестокость заключается в этой избыточно объективной форме объекта: она оставляет субъект на произвол. Женщина всегда ведет себя как объект. Мужчина в городе женщин (Феллини) гол и беззащитен, у него отнята возможность обольщать. Но госпожа (любовница) обольщения – женщина. Мужчина (человек)1-объект это лишь раздетый субъект, голый король, сирота желания, мечтающий о потерянной власти – ни субъект, ни собственно объект желания, а лишь мифический инструмент жестокой свободы. Женщина и объект не стремятся обладать, это привилегия субъекта. Поэтому объекту нет дела до освобождения. Объект хочет лишь обольщать. Таким образом, он играет с рабством, как животные со своим молчанием, как камни со своим безразличием, как женщины со своим взглядом. И он всегда выигрывает. Безразличие всегда серьезно, но иронично. Мы все настолько же объекты, насколько субъекты, но объекты не пассивные, а страстные, побуждаемые импульсами идущими из глубины бытия-объекта.

Ребенок такой же объект, как и женщина. Он отлично знает, что он не ребенок. И ему нет дела до страсти свободы и ответственности, которой вы хотите облагородить его для того, чтобы облагородить педагогическое различие взрослого и ребенка. Он ни отчужден, ни свободен, не хуже и не лучше взрослого. Ребенок не существует, его нет. Женщина и ребенок могут выбирать свою игру. Это не психология, а стратегия, и это дает им абсолютное превосходство над мужчиной (человеком).

Сама возможность сексуальности покоится на том, что один не знает как наслаждается другой, наслаждается ли он вообще. Это витальное недоразумение, биологическая форма секрета. Есть, конечно, много таинственных очевидностей, но эта загадка сияет на небесном своде сексуальности: наслаждение другого ускользает от нас. Следовательно, обладания не существует, поскольку мы обладали бы другим, только если бы нам было знакомо наслаждение другого. Тиресий «определил», что змея-самка испытывает наслаждение в девять раз более сильное, чем у самца. И был ослеплен Герой (за выдачу у женского секрета?). Это многократное умножение есть ироническое умножение желания мужчины. Оно свидетельствует, что женщина есть лишь иронический экстаз желания мужчины.

Различие полов основано на этом загадочном наслаждении другого. Кому дано его знать? Тиресий и Эдип оба пытались перейти по то сторону секса. Судьба их смешна. Сегодня мы все более удаляемся от этого загадочного различия. Куда? К безразличию. Там находится изнанка сексуального освобождения. Но главная особенность не это наслаждение, а отношение обольщения. Лишь оно вводит в эту странную ситуацию: сотворить из другого пола судьбу, сделать из него не конечный объект (наслаждения), а фатальный объект (смерти и метаморфозы). Лишь оно, обольщение, кладет конец привилегии одного пола над другим.

Мечта любви состоит в том, чтобы стать женщиной. Загадка другого пола состоит в том, чтобы коснуться его как противника, интегрировать его колдовством (обожествлением). Как Тиресий. Это желание не обладания, а сексуальной метаморфозы. Женщина не хочет стать мужчиной, у нее нет этой слабости. Она метаморфозирует всегда в себе. Это мужчина прикован к сексуальному различию. Вся форма различия – со стороны мужчины, весь шарм различия – со стороны женщины. Обратимость (необратимость) пола подобна обратимости времени. Высшее наслаждение это наслаждение метаморфозой.

IMMINENCE GRISE1

 

Мы стремимся не только обладать другим, но и вырвать его секрет, не только быть дорогим, но и фатальным для него. Без его ведома. Ведомо существенно, это фундаментальное правило. Только другой знает, что вы королева, только другой знает, что вы любимы, только другой знает, что вы никуда не уйдете, только другой знает, что ваша жизнь бессмысленна. В каком-то смысле он вас удваивает, он замещает ваш raison d’etre, и, следовательно, заставляет вас существовать этим маневром более интенсивно, чем если бы он ваc породил.

Инцест, соблазнить того, кого ты породил, в банальном порядке вещей –это преступление. Но в более глубоком порядке вещей инцест естественен и суров. Наоборот,  родить и быть рожденным – вот преступление. И оно должно быть искуплено инициативным обольщением. Инцест вводит вас глубже, чем в жизнь, – в тайну, он дает вам судьбу, а не только существование. Инцест не рождается ни из желания, ни из запрещения желания, он не рождается из естественного (или неестественного) инстинкта, он не имеет ничего либидинального. Но он также не устанавливает ни закона, ни символического порядка. Он лишь выражает фундаментальное правило: все, что произведено, должно быть обольщено, – быть побужденным к исчезновению, после того, как оно было побуждено к существованию. Закон диктует нам производить, но секретное правило, нигде не сказанное, скрытое за законом, — это правило диктует нам обольщать, и это правило сильнее закона. Судьба прорисовывается лишь в этом загадочном сочетании: мой секрет спрятан в другом месте. Никто не знает свой секрет. Все, что происходит вне меня, конституирует мой фатальный объект. Загадка вот в чем: как можно жить в секрете не зная его? И вот ее загадочное решение: лишь другой это знает, лишь Бог его знает, лишь судьба это знает. Секрет – это то, что обволакивает нас без нашего ведома. В определенных случаях это знает язык. Лишь в нем завязывается ироническая и фатальная цепь следствий.

Чтобы возникло обольщение нужно, чтобы знаки или слова функционировали без их ведома, как в Witz Фрейда. Нужно чтобы вещи отсутствовали в себе, чтобы слова ничего не хотели сказать, но не зная этого (лишь язык это знает).

 

КРИСТАЛЛ МСТИТ

 

Психоанализ показал нам одну сторону – биологическое и генитальное рождение, но скрыл другую – инициатическое рождение. Биологическое рождение ввергает нас в эдиповскую историю. То, чего не увидел психоанализ, состоит в том, что с ним, к счастью, происходит нечто другое – событие без причины, которое начинает не историю, а судьбу, и поскольку оно беспричинно, оно освобождает нас от этого генезиса и от этой истории. Это без-прецедентное событие есть обольщение. Оно поэтому не имеет начала, оно происходит лишь откуда-то, оно происходит всегда внезапно, это чистое событие, стирающее одним махом как сознательный, так и бессознательный детерминизм. Однажды мы все произвели, однажды все должно нас соблазнить. В этом состоит единственное и «истинное» «освобождение» – то, которое открывается по ту сторону Эдипа и Закона, и которое избавляет нас от суровой психоаналитической голгофы, равно как и от биологической фатальности быть рожденными из секса. Настоящие больные это те, кто не испытывал этого второго инициатического рождения, с кем не случилось без-прецедентное событие.

Экономия желания, то, что заставляет вас существовать, это не сила вашего желания (все энергетическое и экономическое воображение XIX в.), а игра мира и обольщения, страсть играть и быть игрушкой, страсть иллюзии и видимости, то, что, приходя откуда-то, от других, от их лица, от их языка, от их жестов, волнует, манит вас, заставляет вас существовать. Это встреча, сюрприз, который существует до вас, вне вас, без  вас. По сути, бытию нет дела до существования в своем подлинном бытии. Все это ерунда, и оно существует лишь будучи порожденным извне его – в игре мира и головокружительном обольщении.

Вся проблема Фрейда состояла в том, чтобы разрушить это неконтролируемое событие обольщения. Чтобы Эдип вернулся в Фивы (спать с матерью и рожать от нее детей) нужно, чтобы Сфинкс был мертв, не соблазнял его загадкой ради смертельной истины. Но загадка неразгадываема. Так же и Фрейду, чтобы вернуться в область бессознательного (для того, чтобы переспать с Моник Шнайдер), нужно разделаться с обольщением, убить это загадочное животное. Если психоанализ (Закон, Отец и т.д.) это то, что вырывает вас из совокупляющего желания Матери, чтобы предоставить вас суверенности вашего собственного (подлинного) желания, то обольщение это то, что вырывает вас из вашего собственного желания, чтобы предоставить вас суверенности мира. Это то, что вырывает вас из психоаналитической сферы фантазма, вытеснения, другой сцены, чтобы предоставить вас головокружительной и поверхностной игре явлений. Вырывает из метафоры и помещает в метаморфозу, вырывает из интерпретации и помещает в пророчество. Обольщение возвращает знакам их мощь, оно не может сосуществовать со смыслом.

Сны имели секрет, Фрейд дал им смысл; они были близки судьбе, он сблизил их с желанием. Это знаки, повернутые к своему смыслу. Сон пророческий по природе, психоаналитическая интерпретация сделала его бессознательной экономией и топикой. Психоанализ – это несчастное сознание знака. Он преобразует знак в симптом, действие в ляпсус, дискурс в скрытую сигнификацию, репрезентацию в галлюцинацию желания. Это невероятное косоглазие психологической интерпретации. Против обольстительной мощи мысли психоанализ выставляет всемогущество задней мысли. Но обольщение мстит за себя. Смерть, инцест, ослепление сопровождают раскрытие истины, разгадку загадки. Так отмщена Сфинкс: это она своей смертью заключает Эдипа во всю эту смертельную историю, это она заключает Фрейда во всю эту психоаналитическую историю кастрации.

 

ФАТАЛЬНОЕ ИЛИ НЕОТВРАТИМАЯ ОБРАТИМОСТЬ

 

Есть две гипотезы случая: 1.Все вещи предназначены «для встречи» и лишь случай не позволяет им встретиться. 2.Все вещи разъединены и безразличны друг другу, и лишь случай позволяет им иногда «встречаться». Вторая гипотеза обычная, первая – парадоксальная. В обычной заложена двусмысленность: либо случай позволяет им быть разъединенными, либо позволяет им встретиться. Мы принимаем обе возможности одновременно: вещи отданы случаю, и случай их объединяет. Случай выражает суверенное безразличие вещей или их секретное желание, злой гений, испытывающий тайное удовольствие от необычных сочетаний. Современный анализ выявил недостатки детерминизма, создал случайный мир путем устранения объективной каузальности. И породил внимание к другим типам связей – не причинным и секретным. Явилась другая необходимость, более загадочная, и от нее ничто в принципе не ускользает: психологическое или структуральное предопределение, глубокий порядок вещей бессознателен, но его секрет не упраздняет в нем случай. Таким образом, мы заменили господство интеллигибельных причин не случаем, а механизмом более таинственного развертывания. Случай соотносился бы тогда не с провизорным состоянием неспособности науки все объяснить (в этом случае он имел бы еще ощутимое концептуальное существование), а с переходом от состояния причинного дерминизма к другому порядку, радикально отличному от него, но как к не-случаю. Поэтому существования вообще нет.

Другая проблема: чтобы был случай, надо чтобы было совпадение, чтобы два события, серии, единичности, частички встретились. Если даже возможность минимальная. Так же как и для существования причинности нужна смежность причин и следствий. Но этот постулат недостоверен. Он достоверен лишь когда встреча невозможна. Существует некая «аура» не позволяющая вещам, индивидам, телам сталкиваться, наскакивать друг на друга, касаться друг друга. Если бы мир лишился этой ауры, то эта гипотеза стала бы возможной. Но: в сакральной, церемониальной вселенной вещи не касаются друг друга, они никогда не встречаются. Они разворачиваются без упадка, но и без контакта. Такт этой материи состоит в том, чтобы избегать контакта. Посмотрите как развертываются церемониальные жесты, наряды, тела, как они едва касаются (почти касаются), удерживаясь на минимальной дистанции, но не контактируя. Здесь нет никакой случайности, то есть  ляпсуса, который устремил бы тела одни к другим, никакого беспорядка, который вдруг позволил бы вещам свободно смешиваться.

Нужно разбить эту ауру, чтобы люди, тела встретились, влюбились в массовом порядке и случайно. (Не потому ли любовь – загадка?) Нужна большая сила, чтобы разбить, уничтожить эту магнетическую дистанцию, чтобы произошел контакт. И в нас есть что-то от этой силы. Это некая сила – табу, запрещающая контакт, случайные встречи, бесполезные и тщетные соединения или смещения. Случай и есть эта свобода, которую имеют тела или частицы на уровне микроскопии, свобода двигаться как угодно в безразличном пространстве. И эта свобода, подразумевающая, с символической точки зрения, для всякого существа наличие ненасильственного пространства, гнусна и непристойна. Поэтому случай и статистическая вероятность, характеризующая нам современный мир, являются гнусными и непристойными модальностями. Мы даем ему знак “свобода”, но однажды он возвращает нас в эту неопределенность и смертельное безразличие, где сталкиваются и касаются наши жизни. И это нас угнетает. Случай не утомляет только Бога. Нас он утомляет смертельно.

Западный материализм исходит из гипотезы хаоса, беспорядочного мира, которому лишь Бог дает смысл, порядок, вдувает душу, энергию, А. Верде: случай содержал в себе порядок, и когда порядок пришел он уступил свое место случаю в сотворении мира. Проблема всегда состояла в том – как сфабриковать порядок из предложенного беспорядка, как произвести и чем питать движение, как возбудить и произвести смысл. Это наша навязчивая идея, это наш идеал, это также проект нашей катастрофы (энтропия). Поскольку идея, что мы достигаем какой-либо рациональной связи в этом мире лишь ценой постоянного усилия, всегда готового обернуться в ничто, эта гипотеза существенно пессимистична и полна отчаяния. Даже Богу она надоела. Даже Бог устает от случайности (в человеческой версии). Если предполагается, что энергия необходима лишь для информации вселенной, для создания островков анти-случая, для создания означающих, то рано или поздно эта энергия исчерпывается и даже Бог не сможет противостоять уничтожению смысла. Бог не скандализирован, не уязвлен, не ранен или подвержен опасности случаем: он устал! Это удивительно. Но можно проинтерпретировать эту фразу и по-другому: он устал не от случая, устал не бороться с ним, а устал его производить. Поскольку на деле случая нет, и если надо его произвести, то это может сделать только Бог, это нечеловеческое дело.

Необходимое и непрерывное развертывание невыносимо для людей, и Бог создал случай. Чтобы люди имели шанс (или несчастье) играть и быть свободными от вины. Если случай приписывается объективной или субъективной хитрости (злобе), то эта ноша становится для человека невыносимой. Дикари верили в мир без случайности, но они и жили магией и жестокостью (без малейшего следа субъективности). Случай позволяет нам передохнуть – какое приятное облегчение. Это Бог предоставляет нам случай в своем неотвратимом сострадании. Но иногда он устает и отдает мир во власть закона или тотального предопределения.

Для вещей нет ничего легче, чем следовать друг за другом, чем метаморфозировать друг в друга. Чтобы этому помешать, чтобы  добиться совершенно случайного мира, нужно предположить бесконечную волю и энергию. Сам Бог не подошел бы для этой фантастической задачи изолировать все частицы, устранить все следствия, все разрозненные обольщения и установить абсолютное правило случая. Богу-рационалисту пришел конец, поскольку все его труды по упорядочению мира, четкому различению Добра и Зла и т.д. разрушил Дьявол и обольщение. Он оставил нам свободный и случайный мир, на его место пришел слепой бог – Случай, ныне управляющий миром. Шарм и высший смысл, которые мы находим в случае, ироническое и дьявольское удовольствие от случайный сочетаний могут сравниться лишь с удовольствием первого ума, открывшего в хаотическом мире причинную связь. Это был Дьявол своего времени, и он должен был быть заживо сожженным.

Бедная гипотеза: случайному миру противостоит упорядочивающая рациональность. Богатая: случая вообще нет (в мире), все развертывается фатально или чудесно, но не на рациональный манер, а в беспрерывном цикле метаморфоз согласно порядку обольщений, являющихся обольщениями форм и видимостей. Рассмотренный как субстанция с недостаточной энергией, мир живет в инертном терроре случайного, он расчленяется, распадается на случай. Рассмотренный же как порядок видимостей и их бессмысленного развертывания, как чистое событие, он приобретает, напротив, абсолютную необходимость. Рассмотренное с этой точки зрения все взрывается от связи, от обольщения; ничто не существует ни изолированно, ни как случайное, корреляция тотальна. Проблема в другом: как нарушить, прервать эту тотальную связь?

Та же связь, что господствует в мире, господствует и в языке, поскольку слова имеют то же принуждение, что и вещи, когда им предоставляет свободу играть, сорганизоваться как судьба. Весь язык может провалиться в одну фразу эффектом обольщения, который направляет плавающие знаки к центробежному развертыванию.

Это то, что Леви-Стросс назвал избытком означающего – когда означаемое никогда не исчерпывает означающее. Таковы магия и поэзия: не порядок случая, а порядок правила – более высокая необходимость, чем та, которая управляет связью означающего и означаемого. Работа разума состоит в том, чтобы соединить означающее и означаемое, устранить фатальное изобилие (избыток означающего), магическое обольщение. Когда означающее и означаемое совпадут, все приобретет смысл. Это будет конец мира. Мир буквально придет к концу, когда все обольстительные развертывания предоставят свое место рациональным развертываниям. Это катастрофическое предприятие, в которое мы втянуты: разрешить всю фатальность в причинность или вероятность – вот подлинная энтропия.

Достоверно то, что судьба, а не случай есть “естественный” ход вещей. И разум борется не со случаем, а с этой судьбой. Подчеркиваем еще раз: случай поддерживает порядок. Работа разума – не изобретение последовательности, связи, смысла, а размагничивание констелляций, расчленение нерасчленимого, создание нейтрального, безразличного. Надо нарушить непрерывный цикл видимостей. Случай проистекает из этой работы разрушения. Чтобы был случай нужна пустота – интервалы или точки провала всякой субстанции и формы. Сегодня мы не можем ее мыслить. Случай и пустота изобретены одновременно, и это не случайно (у Паскаля и Торричелли). Человек модерна буквально изобрел эти нейтральные понятия, эти симуляции отсутствия: случай и пустоту – вселенную без связи, без формы, без судьбы, пространство без содержания; две формальные абстракции, являющиеся фундаментальными для модерна, откуда фатальность и прощение, начиная с XVII в. начали изыматься, оставляя место экспериментальному демиургу и статистическому истреблению.

Отсутствие случая видно в игре случая: игрок стремится не подключиться к закону вероятности, а ищет шанс, но не как эффект случая, а как знак избранности, как процесс обольщения с целью поймать правило игры (а не закон вероятности), шанс как цепную реакцию, как катастрофу шарма. Вся стратегия игры это: спровоцировать сокращение рациональных причин и обратное увеличение магических “связей”. Эта магическая связь – не удачный случай в цепи рациональной необходимости, а фатальное развертывание счастливых (или несчастных) выигрышей (бросков) без исключения, случая или провала. Это фундаментальное правило игры, и сам Бог подчиняется ему. Важен не выигрыш, а фатальность – судьба, принимающаяся за свою собственную игру, и ничто не в состоянии более остановить цепное творение (reaction, creation) мира, предоставленного чистому требованию духа.

Шанс – это снежный ком, катастрофа, он должен быть отторгнут, вытребован, обольщен. Богу ничего не останется, как уступить – отдать все. Именно это фундаментальное правило секретного сочленения мира, неслыханного сочленения всех форм согласно судьбе, позволяет принять произвольные модальности игры (конкретные правила) с церемониальной (а не договорной – как в установленном законом обмене) целью, где церемония понимается как совершенный конвенциональный ритуал, в котором отражается (не без иронического отблеска) абсолютная необходимость, поддерживающая надежды игры.

Мы все игроки. В том смысле, что мы хотим, чтобы рациональные связи время от времени распадались, и чтобы устанавливались (хотя бы на короткое время) необычайные связи другого порядка – экстраординарная последовательность предопределения; чтобы вещи, до сих пор искусственно удерживаемые на дистанции причинностью, вдруг выпадали бы из нее, но не в случайность, а в конвергентность и кон-куррентность1 с помощью той же самой последовательности. Очевидность, что нет ничего нейтрального, индифферентного, что все вещи сходятся – стоит только устранить причинность, — есть очевидность обольщения. Для этого нужно лишь ввести произвольные знаки (как в игре) и причинность расстраивается. Мы практикуем это достаточно часто, не замечая того. Как в письме, поэзии и теории: мы проектируем произвольный код, где вещи начинают сцепляться в фатальное развертывание. Происходят обвалы смысла от малейших, ничтожных причин. Д. Руэлль: Чих может стать причиной циклона месяцы спустя в другой части света. Это “логические мутации” как в снах Фрейда, где слова, лишенные значения, начинают функционировать как вещи, по законам материальных объектов, вне любого синтаксиса и принципов связи. Слова становятся вещами и принимают правила игры вещей. Игра становится катастрофической, вещи-слова сталкиваются, рушатся и разрушают друг друга, но сохраняя, парадоксальным образом, необходимость. Малейшие ускорящиеся завихрения, маленькие “циклоны” рождаются таким образом в самих событиях, в непосредственной близости субъекта, но вне него; чистые события, где сам субъект не является словом, а вещью и функционирует по воле вещей. Во сне я перехожу загадочный порог. Мне говорят: это порог прошлого. Мы ничего так не любим, как это безумное искажение причины и следствия. Оно открывает нам сказочный горизонт нашего собственного начала и нашей возможной мощи.

В противоположность кризису, который является лишь беспорядком причин, катастрофа является безумием форм и видимостей. Если вещи не имеют больше причин, то они теряют порядок, если только не превращаются в насильственное уравнение вероятностей. Они блуждают как все другие умершие в чистилище случайности. Вот что такое случай: чистилище причинности. Место, где души ждут пока им найдут тела, где следствия ждут пока им найдут причины. В фатальности или судьбе последовательность, не будучи последовательностью причин, является следующим: знак появления вещи есть также знак ее исчезновения. Знак ее рождения это знак ее смерти. Эмблема возвышения есть эмблема падения, эмблема появления есть эмблема исчезновения. Это и есть судьба. Ни кода, ни шифра, а лишь эффект знака. Это не длинная цепь, связывающая судьбы или династии. Она может быть очень короткой, но фатальной. Она ни рациональна, ни акцидентальна. Напротив, все остальное может быть акцидентальным по отношению к ней. Но она – фатум. Фатальное абсолютно противостоит случайному (и рациональному). Люди (играя) ставят в жизни всегда на одно и то же число, и не случайно. Если знаешь знак – можно предвидеть. Это пророчество, а не предвидение. И вы тогда можете пророчески видеть течение событий как в последовательности церемониального ритуала, церемониала мира, течение которого носит всегда неизменный характер.

Некое событие вас соблазнило, даже если вы этого не хотели. Потому что вы этого не хотели. В этом различие судьбы и случая. Вот определение судьбы: предшествование следствия самой своей причине. Таким образом все вещи приходят до своего пришествия. Причины приходят позже. Иногда даже вещи исчезают до своего прихода, до своего производства. В этом предшествовании вещей своим причинам их секрет. И в этом секрет их обольщения – вот что мешает наступить реальности, поскольку реальность есть лишь совпадение во времени события и причинного развертывания. Когда вещи возникают быстрее причин, время их возникновения не может возникнуть. В этом их обольстительная мощь. Это и есть скорость – соблазн идти быстрее причин, и таким образом уловить их начало (возникновение), чтобы его уничтожить. Другой пример – письмо. Идти быстрей концептуального развертывания – таков секрет письма. Такова же и катастрофа – опережение нормального срока. Поэтому и смысл всегда запаздывает. Как Мессия Кафки: он приходит когда уже не нужен, не в день страшного суда, а на следующий.

Вещи обречены смыслом на это вечное запаздывание. Обречены изобретать причины, чтобы предотвратить очарование своего появления; изобретать смысл, чтобы предотвратить видимость, чтобы замедлить слишком быстрое свое развертывание. Эта обратимость причины фундаментальна, первична, фатальна и оригинальна. Это и есть судьба. В описанном предшествовании не остается никакого шанса на темпоральную критику смысла: вещи не успевают “прийти в себя” как события пожирают свои причины. Все играет в этом сальто-мортале смысла.

Возникающая проблема тогда такова: каким образом оказывается, что исходя из обратимого порядка обосновывается необратимый порядок – порядок времени, порядок причинности, порядок истории, порядок самого случая? Именно обратимость позволяет избежать одновременно и случая и необходимости.

Таким образом, вещи требуют лишь обольщать, достаточно устранить волю смысла. Поскольку обольстить вещи значит сдвинуть их в цикле их появления и исчезновения, и значит заменить себя самого в цикле, где нет ни случая, ни власти, и где развертываются по неизменным правилам (это сама судьба) появление и исчезновение.

 

ЦЕРЕМОНИЯ МИРА

 

Законы Ману. Здесь нет ни метафоры, ни риторики, ни аллегории, ни метафизики,  ни тайны. Чистая сила знака до появления смысла (следовательно, совершенно произвольная). Процесс, который правит конечной целью (сроком) мира с помощью чистого знака, с помощью события церемониального знака (пусть даже знака катастрофы), всегда будет более грандиозным, более очаровывающем, чем процесс причинного развертывания. Каждый втайне предпочитает порядок настолько строгий, и развертывание настолько произвольное, что малейшее расстройство приводит к краху весь ансамбль на диалектическом пути разума, где финальная логика подавляет все случайности языка. Таким образом, вся церемония насильственна в своем развертывании, но это насилие есть насилие обратимости правила, а не насилие преступления Закона. Знак рождает обратный знак лишь силой знаков. Знак в себе уже является цепью знаков в церемонии, и тот факт, что они могут следовать друг за другом и порождать один другой лишь по правилу ритуала, составляет насилие по отношению к реальности. И факт, что всякая церемония развертывается циклически, есть насилие по отношению ко времени. А факт, что она организуется с помощью лишь знаков, тысяч чистых знаков, сверхчувственное развертывание которых она находит готовым, есть насилие по отношению к смыслу и логике смысла. Все обольщение церемонии состоит в этом идолопоклонном, варварском насилии, которое противостоит культуре смысла.

Церемония – символ неторопливости, так как она должна развернуться. Это предопределенность. Поспешность в ней кощунственна. Правилу нужно время для игры жестов, время исполниться церемонии. Времени нужно время исчезнуть. Здесь царит предчувствие конца. Где есть спектакль, там нет церемонии. Ее пространство не сцена (сценическая иллюзия), а внутреннее место развертывания правила. Такова же игра: внутренняя интенсивность, скрытая от взгляда, от сцены. Сценическое вторжение взгляда превращает церемонию в эстетику, в источник наслаждения. Церемонии нет дела до наслаждения. Ритуальная красота японских лиц противоположна рефлексивной и идеализированной эстетике западных лиц. Западное лицо эстетизировано  и моделировано различием прекрасного и безобразного. Восточное лицо вписано в жестовую церемонию тела. Его черты произвольны и конвенциональны в противоположность нашей натурализованной и выразительной эстетике. Они достигают экстраординарной красоты – красоты ритуальной морфологии равной для всех. Здесь нет различия женского и мужского лица. Исходя из западных ценностей они кажутся даже вульгарными. Но церемониальная красота это не красота субъекта, так же как и интенсивность игры это не интенсивность аффекта или желания. Церемониальная игра разрушается моральным законом или желанием. Мы помещаем сегодня мораль по ту сторону знаков. Поэтому игра условных форм кажется лицемерной и имморальной. Мы противопоставляем ей вежливую “учтивость сердца” и даже радикальную неучтивость желания. Мы верим в естественную искренность чувств, в скрытую истину отношений силы, знаки которой были бы выразительной суперструктурой, всегда подозреваемой в отвращении от мира и в мистификации сознания. Мы верим в сексуальную истину, скрытую от тела, поверхности, предназначенной для расшифровки секса. Мы верим в примат абстрактной энергии или глубины смысла (закон, написанный в глубине сердца), предназначение которых – проложить путь через поверхностную путаницу знаков. И мы готовы нарушить установленные коды, чтобы заставить сиять закон и истину.

Церемония неестественна для нас, поскольку мы хотим придать ей смысл, как мы даем ей предназначение, поскольку мы хотим заменить произвольность правила необходимостью Закона. И тем самым обременяем знак моральным узором. Церемониал не имеет предназначение смягчить первобытную грубость и агрессивность (так, отдание чести в армии трактуется как демонстрация невооруженной руки или поднятия забрала). Эта трактовка – наше лицемерное морализаторство обмена. Закон, начертанный на небе, отнюдь не закон обмена. Это скорее закон альянса, договор об альянсе и обольстительное развертывание. Такое развертывание избегает причинно-следственной связи. Знаки не подписывают договор об обмене, союзнический договор. Небо с его движущимися по кругу знаками есть скорее начало альянса, где развертываются констелляции, которые располагаются друг по отношению к другу как церемониальная судьба. Родиться под знаком не значит интерпретировать его в соответствии с его смыслом. Это значит присоединиться к нему, заключить с ним альянс, признать за ним мощь предопределения. Не надо придавать смысл тому, у чего его нет.

Судьба как развертывание знаков и видимостей стала нам непонятной и чуждой. Мы не хотим судьбы, мы хотим истории. Церемония это образ судьбы. Права личности, свободы ее выражения, освобожденные слова положили конец бесполезной церемонии и лицемерию знака. Браво.

Этим положен конец и иллюзии как высшей конвенции, дающей другое назначение, чем назначение реальности. Игра основана на этой возможности системы превосходить свой собственный принцип реальности и преломляться в другой логике. Таков секрет иллюзии, и назначение, в глубине, всегда стремится спасти это жизненное измерение. Спасти иллюзию в этом смысле это сохранить ничтожный разрыв, позволяющий играть реальному со своей реальностью, играть с исчезновением реальности, возбуждая видимости. Это значит спасти ироническое правило игры, которое возбуждало в течение веков то, что мы зовем искусством, театром, языком. В искусстве сохранилась церемония ритуального, стратегия видимости, то есть господство появления и исчезновения, жертвенное господство исчезновения реальности.

Сегодня мы понимаем игру по-другому: как пайдейю – дикую креативность и спонтанность, как выражение природы до Закона (номоса). Животная игра противоположна игре церемониальной. Но даже в самых неистовых играх шарм обратимости, ритуальности, тщательного развертывания, открытие правил, соучастие в процессе наблюдения – все это составляет интенсивность и единичность детской игры. “Fort-da”, конечно, означает и предотвращение отсутствия матери, но, прежде всего, это овладение появлением и исчезновением. Введение фантазма придает смысл этому и кладет конец ритуалу, церемонии и тем самым обольщению, свойственному игре, которое имеет целью лишь регулирование видимостей.

Таким образом, церемонии предназначены для того, чтобы регулировать появления и исчезновения. То, что всегда очаровывало людей, это двойное чудо появления вещей и их исчезновение. И то, что они всегда хотели сохранить, это овладение этим процессом и его правилом. Процессом рождения и смерти, но также и затмением звезд, силой страсти и превратностями природного цикла. Лишь наша культура, утратив это, в качестве компенсации изобрела случай и необходимость – индуктивно-дедуктивную форму развертывания. Мы утратили церемониальное обладание появлением и исчезновением в способе производства. Весь порядок производства состоит в том, чтобы сделать невозможным порядок появления (и исчезновения) вещей, чтобы помешать им возникать внезапно, до возникновения смысла или права на это, до возникновения причины или цели. Приходить до прихода. Чтобы утвердить появление мы изобретаем продуктивную импульсивную энергию; чтобы утвердить исчезновение – импульс (инстинкт) смерти. Это противоположно церемониальному обладанию появлением и исчезновение.

Фундаментальность судьбы состоит не в том, чтобы существовать и выжить, как это считается, а в том, чтобы появиться и исчезнуть. Лишь это нас обольщает и очаровывает. Лишь это имеет сцену и церемониал. Случай не позволяет ничему ни явиться, ни исчезнуть. Лишь обольщение способно на это. Чтобы что-нибудь действительно явилось, возникло как видимость, нужно обольщение. Чтобы что-нибудь действительно исчезло, было разрешено в своем появлении, нужен церемониал метаморфозы. В китайской опере тела это мобильные и акробатические зеркала друг друга. Все здесь вертится вокруг слепой точки, которую никто не занимает. Желание ее занять, желание занять пустое место ловушки (как желание присвоить пустое сердце истины) это безумие, это абсолютное непонимание мира как игры и церемонии. На Востоке и пространство иное – люди не сталкиваются в толпе. Церемония это тактильная вселенная, сотворенная для того, чтобы сохранять дистанцию тел и чтобы сделать эту дистанцию ощутимой – дистанцией регулируемого жеста и видимости. Все, что сталкивается, касается, спаривается низко, мерзко, отвратительно. Нужна дискриминация (а не различие), иначе мир становится жалким, — миром насилия, миром смещения, совершенно бесполезным. Нельзя допускать ни смешений, ни близости, как в теории, так и в церемонии. Литургия – не катарсис! Это бессмыслица. Как и теория не создана для универсализации понятий. Напротив: обе они – церемония и теория – призваны к насилию. Они призваны помешать вещам и понятиям касаться друг друга, призваны порождать дискриминацию, восстанавливать пустоту, снова разъединить то, что смешалось. Бороться против живородящей непристойности смешения идей, против тесной близости понятий – вот что такое теория, когда она радикальна.

Когда знаки свидетельствуют уже не о судьбе, а лишь об истории, они более не церемониальны. Когда они имеют за собой социологию, семиологию, психологию, они более не ритуальны. Они потеряли эту мощь метаморфозы, присущей акту церемонии. Они теперь ближе к истине и потеряли мощь иллюзии. Они более близки реальности, нашей сцены реальности, и они утратили свой театр жестокости.

 

К ПРИНЦИПУ ЗЛА

 

Есть, возможно, лишь одна единственная фатальная стратегия: теория. И, бесспорно, единственное различие между банальной и фатальной теорией: в одной субъект всегда считается более хитрым, чем объект, тогда как в другой объект всегда предложен более хитрым, более циничным, более гениальным, чем субъект, которого он иронически достигает окольным путем (хитростью). Метаморфозы, хитрости, стратегии объекта превосходят рассудок субъекта. Объект – хранитель правил игры, которые недоступны субъекту. Не потому, что они загадочны, а потому что они ироничны.

Мощь субъекта вытекает из его обещания завершенности, тогда как сфера объекта это порядок того, что уже завершено, и чего, по той же самой причине, нельзя избежать. Объект не подчиняется нашей метафизике, которая всегда пыталась дистиллировать Добро и отфильтровать Зло. Объект прозрачен для Зла. Банальное послушание содержит втайне фатальное непослушание символического порядка. Это и есть принцип Зла. Если все в конечном счете не подчиняется символическому порядку, это значит, что все всегда было повернуто к началу.

До того, как быть произведенным, мир уже был обольщен. Это странное предшествование и сегодня еще довлеет над всей реальностью. Мир изначально был уличен (во лжи), поэтому невозможно, чтобы он когда-нибудь верифицировал себя. Негативность, историческая или субъективная, есть ничто (ничего не значит), подлинно дьявольская, даже в мысли. Она есть изначальное извращение.

Боги могут жить только в нечеловеческом – в объектах или животных, в сфере молчания, а не языка. Бого-человек это абсурд.

Метафизика позволяет отфильтровать лишь доброе излучение, она хочет сделать из мира зеркало субъекта (самого прошедшего предварительно через стадию зеркала), мир форм, отличных от своих двойников, от своей тени, от своего образа. Это принцип Добра. Тогда как объект всегда фетиш (фейтихо), искусственность, соблазн – все то, что воплощает отвратительное смешение вещи с ее двойником – магическим и искусственным – которое никакая религия прозрачности и зеркала никогда не могла разрешить. Это и есть принцип Зла.

Сверхбанальность равнозначна фатальности. Да здравствует правило секретной игры, которое заставляет всякую вещь выходить из подчинения символического закона! Нас спасет не рациональный принцип, и не потребительная стоимость (ценность), а имморальный принцип спектакля, иронический принцип Зла. От стратегии мы ждем господства, но от обольщения мы ждем сюрприза.

Обольщение фатально, это эффект суверенного объекта, который воссоздает (развлекая) в вас оригинальное беспокойство и стремится вас удивить. Фатальность, в свою очередь, обольстительна как открытие скрытого правила игры. Открытие правила игры ослепительно, и заранее компенсирует самые жестокие потери.

Вот что такое фатальное: один и тот же знак определяет кристаллизацию и растворение жизни, запутанность и развязку события. Леви-Стросс говорил, что символический порядок покинул нас во имя истории. Сегодня, говорит Канетти, сама история исчезла.

Сегодня, когда всякая радикальная критика стала бесполезной, когда всякая негативность разрешена в мире, который кажется полностью реализовавшем себя, когда критический дух нашел в социализме свое второстепенное пристанище, когда эффект желания давно превзойден, — что остается еще кроме как вновь поместить вещи в загадочную точку зеро? Таким образом, загадка превратилась: некогда Сфинкс ставила человеку вопрос о человеке, вопрос, который Эдип (как он считал, и мы все так считали) разгадал; сегодня человек ставит Сфинксу – нечеловеку – вопрос о нечеловеке, о фатальном, о беззастенчивости мира по отношению к нашим предприятиям, о беззастенчивости мира по отношению к объективным законам. Объект (Сфинкс), более тонкий, чем субъект, не отвечает на вопрос субъекта. Но нужно чтобы, не подчиняясь законам, расстраивая игру желания, он тайно отвечал на какую-то загадку. Что нам остается, кроме как принять эту загадку?

[1] Игра слов: solution в переводе с французского означает «раствор» и «разрешение» (задачи, проблемы).
1 Игра слов: l’homme во французском, как и в большинстве европейских языков, означает одновременно и «мужчину» и «человека».
1 Труднопереводимое на русский язык словосочетание, означающее буквально «серая неотвратимость», но имеющая во французском языке также смыслы «тайный советник», «серый кардинал».

1 Игра слов: concurrent в переводе с французского буквально означает «бегущий вместе» и «конкурирующий» в привычном нам экономическом смысле.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *