Алексей Грякалов (С.-Петербург). СМЕРТЬ ЕДИНОРОГА

Казенное ложе, затертое и залоснившееся от присутственной плоти, принимает в себя. Ладони замерзшие согреваются чашкой… ты припеваешь-пришептываешь свое ласковое: ах, как хорошо, хорошо! Из тростникового прибрежного времени — прошлого… будущего? — настоящее менее всего на себя похоже, бежит от себя, убитое, лишь намек на настоящее пригрелся сейчас со мной.
Ах, хорошо, хорошо! Чудесно целуешься… к сердцевине грейпфрута стремится твой язычок, неужели все девственницы в поцелуе так природно-чудесны? Поцелуй такой достается только единорогам — и ненавидят могучих все прочие мужчинки-любовники. Может, знал раньше таких, как ты, но никогда их не спрашивал, и они не сказали: дева интересует только единорога, а я тогда был просто влюбленным… просто любовником или незлым вожделенцем-самцом. Я не спрашивал… кто я такой, чтоб спрашивать и не бояться? В койку бросал собственный ничтожный инстинкт — так я спасаюсь бегством, случайно востребован случаем или местом — каждый в таком действе был бы не хуже меня. Не человек любит другого, а инстинкт делает человека. А ты не поддалась ни случаю, ни инстинкту, и женская природа твоя существует доднесь в Публичке… в публичных окрестностях в нерастраченной силе и нежности.
Ты у колен резво нежишься, а мне нечего тебе обещать, кроме лужицы горьковато-полынного молока. Вот хвостик тоненький твой, вот спинка ласковая выгибается, этим летом мы снова вместе, кошка, хранительница дома пустого. Во сне — к беспокойству, но когда ты приходишь в кошмар моих предутренних снов, где я один… начата вокруг постройка дома-домовины, и открыты небу ребра ненужных построек, нет никого из тех, с кем я когда-то жил, я тебе единственной радуюсь, и твой чистый мурлык говорит мне, что я еще жив.

* * *
Твое дыхание чисто. Ах, хорошо!
И сейчас в дикой блажи забвения единорог отвернет к стене лица праведников — портреты их у него на стене. Забывает все, и весь мир враждебен — зло подступили охотники к сцене люботы, и он думает, что ты, может быть, по-настоящему любишь. Может, кроме стареющего единорога, у тебя никого нет. Не хочет верить, чтоб твою правоту не признать… нет, нет — не верит, а просто — просто, просто, просто — бормочет карманная музыка у проходящего за стеной — просто прочел истории о единорогах и помог тебе. Ах, благодетель!
Ах, лгун! И не случайно ведь единорог в описании “Луцидариуса” сходен не с кем-нибудь, а с лисицей. С лисой, с лисой, с хитрой лисицей, но даже в лисьем обличье имать он един рог, и есть светел, яко канбурукус камень, и сечеть, аки меч. И велми то животное грозно есть, всех противящихся ему истязаеть рогом своим.
А сейчас, когда стихли шаги и музыка с простыми словами увяла — все просто, просто, просто, — не доведи до греха, кошечка, и не будь дураком неразумным ты сам, тебе край моря пора уж присматривать для последней встречи.
Отравлены котятки твои, кошка Катенька, и нет меня в помощь. Налил бы в плошку, и прикорнули б брюшком к солнышку живые, мышам на страх, тебе на радость и мне. Но инстинкт природной ловитвы погубит деток: протравлено зерно, и мыши из фермерских амбаров легко достаются тебе в добычу. Приучая к охоте, притаскиваешь отраву. А я б отобрал отравицу и глубоко закопал бы, чтоб не нашли, спас бы твой выводок. Ведь во странах муринских живущий единорог имеет же силу сицеву — идеже воды нечисты рог свой егда в тои воды омочает его же силою пиющие звери и от яду смертного невреждаются.
От чего я могу спасти тебя? Готовую все отдать и обо всем рассказать. А мне ничего не надо, и рассказы твои я знаю: рассказы девственниц похожи все друг на друга. И в самом чистейшем первом присутствует пьяный жар… и я, и он… были мы совершенно пьяными — с ужасом я услышал, когда спросил некогда нежно и недостижимо желанную. И зачем я спросил? — ведь это я был с ней в первый раз пьяным, неласковым, и во всех встречах потом тоже был я. Только запах осени и память не поддались. Памятливее женщин мужчины — они помнят свои неудалые преклонения к коленям перед нападением самцов-охотников. Но каждая дева своего единственного предаст с лучшим охотником. И каждый преданный заканчивает жизнь в плену и позоре ординарным членом охотничьей стаи.
Только единорог и девственница.
Двоим еще памятно первородство отдаваемого желания, что возвращает к себе. Дар — это то, что ни на что нельзя обменять.
В мутную непросветленность эротического разлива опускает оружие единорог — вода не просто грязная, она отравленная. Единорог склоняется к деве: зверь, со льва великостью, силою льву равен, и с ним брань творит, надеяся на рог свой силный, в средине чела сущий. Из которого рога великое лекарство в аптеках, и цена его множицею золота болши, аще истиннай рог его есть, из свежей из плоти его изнятой. Сказывают же, что потопом всемирным тыи роги разнесены во всем мире. Украинские, польские и смоленские жители доднесь верят, что единорог утонул во время потопа, а обыватели санкт-петербургские знают, что рог зверя времен наводнения, описанного Пушкиным, сохранен в потайных кладовых Кунсткамеры. Хранит престарелая жрица-дева, в услужении которой семь тайно подобранных в провинции абитуриенток профсоюзного университета, — жрице выбирать каждый год трудней, будто не только на берегах Невы, Фонтанки, Мойки, больших и малых петербургских каналов, но и во всей постимперской провинции девственные отроковицы совсем перестали рождаться.
* * *
На столе в библиотеке листки с повествованиями о единороге больше не появлялись, и жизнь моя стала обыденной. К посланиям о единороге я уж привык.
В слабом старании понять происходящее я перечитал Физиолог и Азбуковник. Славянский бестиарий о единороге повествовал на трех страницах, но в комментариях значились книги, где осталась память о древнем звере. К Физиологу, Азбуковнику и Бестиарию добавилась книга Блаженного Иеронима “О сохранении девственности”, в разрывы между цитатами своей волей вплывали воспоминания о кошке Кате и признания девушки Екатерины. Это она оставляла записи на столе.
Но ни тогда, ни теперь я понять не могу, для чего ей потребовался скриптор в виде человека заурядного и совсем не просветленного духом. Когда мужчина седеет, у него остается только половина той силы, что была в молодости. Человек же, который мог бы себя соотнести с единорогом, должен быть существом особенным. Не случайно словом единорог, кроме великого зверя, обозначен был человек, не забывающий Бога и возносящий молитвы: тако и тои трижды на день восстает на восток и Бога прославляет со воздыханием, и паки насмивает со всем вещим, себя хвалюще. Тако и ты, безумныи человече, разумей.
Время от времени во мне оживало какое-то чудесное чувство, и я начинал все понимать, но в этом состоянии не мог удержаться. С легкостью я отказывался от дара, пропадал в житейском блуде или суетился и злословил на жизнь. И оставались тоска и тяжесть. Я не был плохим человеком, и человеком духа я не был, легко можно втянуть меня в искушение или гордыню. Я не тот, кто сидел в засаде на единорога, но и на чудесного первозверя я вовсе не был похож.
И странно, и странно: о единороге я говорю как о существующем в настоящем, а о себе самом — в прошлом времени. Но так создаю зазор меж непросветленностью и единорожиим взглядом — мне становится видно, кто я такой. Вовсе не являясь врагом единорога — надо же быть для этого сильным львом, — я стал для него ближайшей досадой. Оказался в засаде, не испытывая вражды, мне ничего не нужно, к полуотравленой воде я привык, а что до первородного благородства, то в голову мою бедную не приходила мысль о ратоборстве с великим. И, однако, я чувствовал: он для чего-то выбрал меня и готов был воздеть на рог и потащить вздетого и булькающего болью по своим для других непокорным тропам. Девственница тому виной? — да на что мне девственница и на что ей я? Она создана для единорога, и он одной ей подвластен.
Строчки повествований совсем истощались… Катенька-кошка перемогалась в последнем сезоне любви, Катенька-девушка требовала внимания и заботы. Всего себя в жертву ей нужно было отдать, и она бы одна владела бедным богатством. Ее одно интересовало: единорог у колен, собственное задержанное дыхание и нежное трепетание продленного выдоха. И так много в ней было самой себя, что даже от неяровитого моего пребывания у ее колен грудь у нее увеличилась, будто для всех незаметно дева готовилась к родам и разговор вела тайный с собственным округлившимся бюстом и жарким сном. Ее не интересовали ни люди, ни звери, ни времена, она вела один разговор — о себе самой, она просыпалась, как деревце и как трава… как кошка весенняя полудикая, она природу носила в себе самой, а все другие были лишь случайные спутники. Я нужен был как существо пробуждения… вот дым костра прижег почки, и раньше времени раскрылись навстречу утреннику-морозцу. И жалко мне ее было, и стыдно, готов был я покинуть ее и не возвращаться. С кем останется? — это ее проблемы. Ара проблем, как говорит друг-грузин. Нет проблем! Но с чем же останусь я?
С единорогом связанный случайной чертой и первозверя предавший, с кем я останусь? С кем зверя оставлю великого, ведь покинув историю повести и историю полулюбви, я лишу его зрения дней. Ни в чьих глазах не отразится охота — некому будет смотреть так, чтоб видеть одновременно зверя, и девственницу, и вооруженных ловцов засады. Покинуть историю единорога — покинуть себя самого.
А пусть живут, как хотят и как могут, с любовью — с любовью, без любви — без любви, как могут, и, если меня с ними не будет… не станет, ничего не потеряют, они лишь вернутся к себе. Не станет меня в чужой истории и в чужой жизни, и меньше соблазнов. Ведь ни одна встреча для меня не прозрачна, я не знаю концов того, чему свидетель в начале, да и начало лишь сколок с того, что приоткрылось вздохом или строкой. Исток в первородном хаосе и тумане, где первым паром потеет и первым дождем плачет земля. И девственница влечет меня совсем не так, как единорога, — для него чистая непорочность существования, а для меня лишь спасение от будней… убогая плотскость желания, бегство от подступающей старости и предсмертного страха. Сидеть… так лежать рядом, чтоб не видала улыбку жалкую, виноватую, и готовым быть вернуться в первородное естество без греха, снова младенцем стать и собственным сыном.
Она гладит тебя по серому темени, как когда-то гладила мать. Ты в невозвратное с ней вернешься… но невозвратного нет, его никогда не увидеть, как не увидеть белого света. Белизна дает силу видеть, но самого белого нет нигде — оно в серой, черной и красной мути рождения. Мужчина любит одну только женщину на всем свете — свою мать, так любит, что не замечает любви, и если матери он не знал — и любви он не знал, он ничего о любви к другим женщинам не узнает. Он придумает, скопирует, перенесет чужое в себя, он мать создаст снами, он женщину раздобудет, что похожа на образ, и, может быть, он спасется. Ты баюкаешь старого… люди мимо идут, мне стыдно, вообще, стыдно мне быть таким и, чтоб оправдать себя, вспоминаю историю про одинокую кошку Катю.
Лишь малую малость отрезвел умом, уж сползаю с колен и подымаюсь. Бессловесная кошка стыда не знает, а больше правды в кошачьей жизни, чем в человеческой. И если правильно стану стараться жить, выпрямится спина и осмелеет мой взгляд — прогоню помыслы, стану жить с крайним вниманием, а под старость совсем привычной станет молитва. Небо светлеет над Летним садом, и крики тише, злые псы пасти закрыли намордниками… стану жить лучше, но ты почему, Катенька, так печальна? Соблазнив обещанием, ухожу? — я когда-то уйду совсем, и, если естество соблюдет порядок, ты меня намного переживешь. Но зачем я тебе в том стареющем будущем времени — в твоей собственной старости, когда не будет меня?
* * *
Единорог по третьему смыслу означает Христа, помогающего падшему человеку. Упал на колени тяжелей всех тяжелых живых существ громотрубящий слон, и тогда спас единорог. Подобно же единорогу, слону помогающему, Христос милостив к падшим. Единорог благоуготован Господу наречется. Рог церкви толкуется Господь наш Исус Христос, видев человека падшего, умилосердился и, приишед, воздвигнул его, яко царь всем сущим.
Но не по силе мне воздвигать вас, зверок в доме брошенном, и девушка. Желая помочь, лишь впадаю в соблазн. Что будет, когда перестанут любить людей и зверей? В смятении любимся и в стыде встречаемся, с оглядкой целуемся, и слова, и улыбки таим, чтоб никто не заметил. Разлитая в мире любовность размерена людским разумением? После объятия спасен окажется тот или та, кого обняли, или пойдет в страхе к собственному пределу до времени? Неверие всегда меньше, чем желание верить… кошачья природа девушки.
Иероним мне помочь не мог. Гневлив повествователь, неуступчив и подозрителен. И горазд всем прочим грозить: убей врага, пока он мал: да пресечется зло в семени! И внемли псалмопевцу, который говорит: дочь Вавилона, злополучная, блажен, кто воздаст тебе по заслугам, блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень.
Нерожденные уж приговорены — у приговорившего есть ли в сердце любовь? И ревностно вожделея о вечности, не убивает ли в один миг и не становится ли вечность дырявой и рваной? Вот отшельником пребывает святой в сожженной зноем пустыне, но мыслями он в разгульном городе Риме и предается там удовольствиям. Живет уединенно, и члены его огрубели от власяницы и отвратительны ему самому, и грязная кожа сделалась черной, как у эфиопа. Каждый день слезы, и каждую ночь стенания. Сон бросает тело отшельника на голую землю, и кости его едва держатся вместе. Из страха перед геенной обрек себя на заточение и пребывает в окружении скорпионов и диких зверей… но мечтает оказаться в хороводе девиц. Бледен и желт от постов, а в холодном теле горят желания, и, хотя плоть умерла раньше самого человека, в ней вовсю бушует пожар страстей. Неделями укрощает отшельник плоть, неделями не вкушает пищи, вопли его не стихают ни днем, ни ночью, боится он даже своей одинокой кельи, знающей о прелестных мечтах. В пустыню гонит себя монах, где бездонные пропасти, и горы крутые, и отвесные скалы, — там избирает темницу для жалкой полуистлевшей плоти, но, возводя очи в небо, чувствует иногда, что он среди сонмов небесного воинства, и в радости воспевает, бегущий на аромат божественных благовоний.
В какой стороне ты слышишь запах божественных благовоний, петербурженка-олигофренологиня? Есть монахини, есть монахи, и велик монастырь, но ты создана для того, чтоб прожить среди нас, а мы не терпим уединенности. Вот профессор-психолог, расчетливо вычленив тебя среди сотни курсисток, приглашает на сеанс целомудрия. Дает тексты, и ты читаешь слова других о представлениях их собственной смерти: вот я, непонятно зачем прожившая жизнь, сейчас умираю… и умерла. И не придет никто меня провожать, кроме моих племянников, которых, впрочем, у меня никогда не будет. Зачеркнуто дальше черным и красным, кто-то оплакал нерожденных племянников, и ты прислонила плечо к плечу демона-искусителя.
Он за спиной, а ты на кушетке, и руки… хорошо б довериться ласке. Жадные руки. Будет, будет, будет у тебя… у тебя будет все хорошо, и встретишь мальчика… полюбит, будет приласкивать, как сейчас я… исцеляю страх прикосновением, разглаживаю скопившиеся застои, страх скоро совсем-совсем пропадет, истерия… истерия, ты знаешь же, от греческого… что означает матка, истерия пройдет, расслабься, будет у тебя все, и никому-никому… Облапил, облапил! — вдруг врезается слово из тамбура электрички, пользуясь теснотой, облапил благородную дачницу. Тетки вскричались в тамбуре, и мужики готовы в бок попинать того, что спьяну облапил.
Осталась одна, да одна всегда и была. И медленно-медленно прорастет понимание, что никого ты не встретишь. Мальчик-коллега был, да женился. На моль похожая бледная девушка ребеночка ждет.
А ты мальчика хочешь… девочку? — я как-то спрошу. А кого угодно.
Ах, хорошо, хорошо!
* * *
Единорог, зверь первородный, независимый — не выдерживаешь жизнь без объятий? Знаешь — сидят в засаде, но голову на колени к деве… в бок сейчас вопьется копье, и рог спилит закаленное полотно. Дева знает, что погибнешь у нее на глазах… на руках, на коленях. Но ждет в потайном месте встречи. А тайна встречи почти всегда открывается тем, кто сбоку ждет, чтоб убить.
“…Это ты, кошечка, своим бездумным мурлыканьем ведешь меня к теме случайности и смерти.
Не радуется”.
И я для тебя, дева, лишь тень от другого… порог, намек на то, что будет с тобой потом. Девам необходимы единороги, чтоб покорять и пленять охотников. У каждой своя тайная страсть и встреча. Тайный выдох и к соитию готовое лоно предутрия достается мужьям-охотникам, умертвившим единорога, и в кошмаре небытия они несутся по следу предшественника, никогда не настигая. Единорог лучших лишит невинности до встречи с охотником… своими ручками ты направляешь в себя его склоненную голову. И вам обоим нет дела до охотников и до того, что наступит потом.
Побеждать единорог может всякого воина своей кротостью, а не силой. Физиолог же рече, что может быть мал живото и есть подобен козляти, кроток же зело. Не может приближаться к нему ловец, зане силен есть. То так убо ловят и девицу чисту повергнуть пред ним, и приполъзнеть къ пазусе девичи к персемъ и съест и. И ведет его девица в полату. И ангельские силы не могут удержать рог спасения.
* * *
Сравнив себя с единорогом, будучи схвачен прелестной силой чтения и письма, оказываюсь в неразличимых строках реальности, которой вовсе нет… сексуальных отношений, вслух намекнул Лакан, вовсе не существует. И в сумрачный день мая я подумал, что освободился от наваждения. Ясен и всепроникающ мой взгляд. Но в полночь в вагоне достаю твое тайное письмецо.
“Дорогой мой единорог, Вы удивлены этим письмом? Наверное, да. Я и сама удивляюсь себе. Но был необыкновенный день. И наступила необыкновенная ночь. Сейчас можно все и ничего не страшно, даже то, что ты обо мне подумаешь (Хотя подумать можно только о хорошем). Помните, Вы сказали мне: „Я такой, какой есть”. И Вы мне нравитесь именно таким. Я тоже такая, какая есть. Когда Вы сегодня стояли совсем рядом уставший, раздраженный, озабоченный, и как будто чем-то опечаленный, мне ужасно хотелось обнять Вас, отогреть и утешить. Я не сделала этого. Зато теперь я могу коснуться Вас словом. У меня вдруг возникло огромное желание написать Вам письмо. Я представила, как Вы лежите поздним вечером. В постели, в купе, отдыхаете от отдаляющейся суеты города и читаете мое письмо (если спят остальные купейные обитатели).
Возможно, будет так, возможно — иначе.
Теперь уже почти половина четвертого ночи (или утра?). В комнате звучит голос Эммы Чаплин, а на моем диване в коробке из-под шляпы спят три котенка — два трехцветные, один рыжий. А дело было так. Вечером я вышла из дома, и, как только захлопнулась дверь, позади возник тонкий испуганно-требовательный не то крик, не то писк. Я оглянулась: коробка с котятами. Я подошла. Двое тихо спали, а один метался по коробке, вставал на задние лапки и, цепляясь за высокий борт, пытался выбраться. Их бросили, все было незнакомо им и страшно. Трехцветные всегда кошки. И вот одна из них со свойственной женской природе страстностью кричала о том, что ей больно. Разве можно было их оставить одних? Я взяла их, и теперь нужно найти им добрых друзей-человеков. Вот такой странный и светлый был сегодня эпизод в моей и их жизни.
Боль брошенных котят вдруг соединила собой то, что мне давно уже хотелось написать и рассказать Вам по повестям Платонова и Кавабаты, и то, о чем сегодня говорили в кафе Вы и Сергей Васильевич, и то, о чем мы с ним говорили „оживленно” (по Вашему выражению). О человеческой боли и чистоте. Когда я прочитала „Спящих красавиц”, мне показалось, что эта повесть очень близка рассказу Платонова „Река Потудань”. Несмотря на все различия между главными героями, их что-то соединяет. И Никита, и Эгути — воплощение чего-то такого в человеке, что очень значимо, что, может быть, и делает человека человеком. Люба в повести Платонова произносит (вернее, думает) то, что я не сразу поняла: „Как он жалок и слаб от любви ко мне… А может быть, когда-нибудь он станет любить меня меньше и тогда станет сильным человеком”. Почему Никита не мог любить Любу „близко”? Он боялся причинить ей даже самую маленькую боль. Он всегда осторожно касался ее. Он мог заплакать, даже не дотрагиваясь до нее, а только покрывая ее на ночь одеялом. И он не мог мучить ее ради своего удовольствия —
— нет, в письме было написано: ради своего счастья. —
Узнав, что рожать больно, он говорит ей: „Тогда не рожай, не мучайся”. Что все это значит? Наверное, то, что Платонов воплотил в Никите, — это боль. Она как одна сплошная рана, голая, открытая рана, у которой абсолютно низкий порог чувствительности. Поэтому на малейшие касания рана реагирует болью. Такая любовь — это собственная живая боль и в то же время боль боли другого. Это не просто отражение, отзеркаливание того, что чувствует другой, а именно само чувствование его боли. Мне кажется, что способность так чувствовать боль связана у Платонова с понятием опыта. По крайней мере, девственная чистота Никиты, видимо, олицетворяет предельную остроту этой способности. Отсутствие опыта телесной любви, еще непричастность ему создают в высокой степени выраженную готовность к нему, когда человек весь как на ладони, без защищающих его производных опыта: привычек, умений, фантазий, ожиданий. Вот в этот миг он предельно чувствителен и поэтому предельно уязвим. Уязвим до того, что может уйти и даже погибнуть.
Почему та сила, которая все же пришла к Никите, „жестокая и жалкая”? Наверное, потому что с ее появлением постепенно утрачивается способность остро чувствовать, неизбежно подменяясь застывшими, уже неживыми формами опыта.
Видимо, что-то подобное произошло с Эгути в повести Кавабаты. Его боль та же, но и другая. Это человек, которому в силу опытности и мудрости все труднее чему-нибудь в жизни удивляться и чувствовать трепетание сердца. Но, влекомый каким-то еще неизвестным ему стремлением, он вновь и вновь приходит в таинственный дом, обитательницы которого — крепко спящие под воздействием морфия молодые девушки. В эротически-сонном взаимодействии Эгути с ними границы времени и пространства как будто расплываются, перенося Эгути из одних эпизодов его богатой любовной жизни в другие. В мозаике его воспоминаний сосуществуют запах материнского молока, исходящий от его маленьких детей, и стареющая жена, замужество любимой дочери и нежно-мудрая любовница, беззастенчивая опытная нимфетка и поразившая его чистота девушки, ставшей его первой настоящей возлюбленной. Эгути чувствует, что его влечет в дом все сильнее, хотя обостряется ощущение греховности совершаемого им ночного действа. Зачем он приходит сюда? Я думаю, чтобы вновь и вновь научиться чувствовать боль. Сначала она появляется в искаженных формах: Эгути испытывает досаду из-за того, что девушки безразличны к нему, потом он раздражается и злится на них; позже его злость превращается в агрессию и воплощается в страстном желании смерти девушек, что в конце концов происходит. И все-таки, пережив, Эгути обретает способность к чувствованию боли —
— я забыл о боли, продвигаясь по строчкам, а ты все время, милая, помнишь. —
Не случайно, наверное, в повести появляется образ матери — первоначала, благодаря которому человек со своей самой первой болью появляется на свет.
Никита — воплощение боли еще слабого мужчины —
— а я для тебя, дева, воплощение еще слабого или уже слабого? —
— Эгути воплощение уже слабого мужчины. Обоих их, кроме боли, соединяет чистота. Образ чистоты тоже очень значимый в обоих произведениях. Это высшая чистота, возникающая при балансировании на грани греховности и святости. Чистота, которая придает человеку силы, примиряя его с самим собой и возвращая к истоку. Чистота как возможность каждый опыт переживать заново, как в первый раз. Остро и с боязнью —
— нет, у тебя написано — с болью. —
Возможно ли это? Наверное, да, если человек способен страдать до конца.
Может быть, все это — слабое утешение? Да и нужно ли оно? Для себя я это писала или для Вас — я не знаю. Дело не в этом, а в том, что мне хотелось быть услышанной Вами, просто поделиться своими мыслями.
Котята спят в коробке. Они подергивают во сне лапками — видят добрые сны.
Я Вас очень-очень целую и обнимаю.
P. S. Это коллективный кошачий образ”.
Три кошачьи рожицы были нарисованы в стилистике компьютерной анималистики в том кадре, где кошачье счастье совпадало с концом письма. Рисовать, милая, ты не умеешь даже в вещем предутрии.
Еще ниже в правом углу стоял номер ночи или утра, когда девственница вышла на тропу войны, прихватив с собой мои мысли и присвоив себе мое оружие.
Раньше дева с ловцами против меня — с изощренным оружием, а я против них — с заостренной строкой. Теперь уж она сама заострила строчки, а неудалому оставила кошачье-слепое томление аффектов. Подставляю под ее слова хиреющие переживания и вылепливаю бледные чувства на смех ловитве. Сменилось оружие, но не поменялись роли — бегу в направлении края. Неуязвимости прежней словесной теперь я совсем лишен, комментаторское всезнайство перехвачено супротивницей. Она пишет, а я гонюсь, чтоб попасть и угодить, и вот слова в смущении косноязыко скукожились… розовые колени из прошлых строк уже не дрожат от прикосновения. Ты всему научилась… всегда все умела. Даже мужское плетение словес теперь подвластно тебе: окружила со всех сторон, и единорогу библиотеки нет больше спасения нигде.
Неуязвимой становишься и гордо смеешься над феминистками — нет пределов, я начинаю бояться тебя, недосягаемой ни в возрасте, ни в буйстве плоти, ни в умении слов. Блаженный Иероним, где твоя, знакомец, запоздалая проповедь ветхого днями? Выбралась дева из словесного плена — легко понятен теперь прозрачный инстинкт, она знает все про боль и любовь, и знание ее — моя смерть и моя ненужность. В библиотечном пространстве теперь чувствую себя как в эротическом сне, когда всякий раз похищают возлюбленную. Чувствую себя как в соитии, когда кажется, что вместе с окончанием кончается вся остальная жизнь.
Неужели ж девственность необорима… никогда не прервется, смеется девственная природа над мужской болтовней — вот к коленям своим заставила подползти ревущего в вожделении мужского зверя письма? Ты теперь все умеешь и ни в чем не нуждаешься. В тебе открывается единорожее существо, ты что угодно можешь рождать сама, а самцы надобны лишь для осуществления желаний? Подползший к коленям, я становлюсь средством, почти что частью… хотя части, подметил мужской философ Гегель, есть только у трупа. Полностью живешь в своей полноте, ни трещинки нет в твоей самости, я не могу теперь даже представить, зачем я нужен. Подманив знающего, ты научилась сама расшифровывать, а чистота и высокая боль, о которых ты написала, делают тебя неуязвимой. И хоть может напасть насильник или самец, на девственниц всегда нападают… в Петербурге ваших врагов с отменой прописки стало больше, на вас всегда хотят наброситься — хрупкие неуязвляемы, неисчерпаемы в девственной полноте, а впечатанное в ваш опыт насилие делает нападавшего еще более низменным и убогим.
Я смещен на периферию женского интереса. Но не гордись, не гордись, прошу тебя по старой привычке, не гордись и не гонись за полнотой, что вначале приписал я себе. Не повтори ошибочку, милая, не забывай того, что говорил о рогатом Иов: сила его в чреслах и мощь его в пупе. Вся сила дьявола против мужей заключена в чреслах; в пупе — вся мощь его против женщин! Пуп мужской свидетельствует: от вас отрезанные, мы останемся одинокими навсегда. И вовсе не к тебе преклоняю колена, а к той, что была прежде всех. Ее больше нет среди вас, но слезы о ней, в темноте не видимые никем, существуют как память, и горше всего на свете от того, что ее больше нет.
Не гордись и писем мне не пиши, твое ночное послание в мою вагонную полночь, я понимаю, — это новый жест уловления. Так ты наловчилась в охоте, что не надобны статисты-охотники. Грудь заголив, смеясь над прагматичной стыдливостью амазонок, ты обещаешь усладить молоком, которого у девственниц нет. Не гордись, не гордись… уж не пойму, чего больше в моих словах — жалости или собственной горделивой ущербности, не гордись, милая: Иерониму стыдно было сказать, сколько девиц ежедневно теряют невинность, стыдно было посягнуть на знание того, что людям неведомо. Выше скольких звезд утверждает свой трон кичливый враг, сколько камней он выдалбливает и гнездится, как змей, в углублениях. Вдовой можешь стать раньше, чем стала женой. Иероним предупреждал: о сколько их прикрывает свою нечистую совесть обманчивой одеждой! Девственности лишишься ты в момент горделивой неуязвимости: если не выдает их вздутый живот или крик младенца, они ходят танцующим шагом с высоко поднятой головой. Танцующий шаг легкий, Катенька… ласковое твое мур-мур, когда он берет тебя на руки… глазки полуприкрытые, как при поцелуе. Не закрывай глаза, когда единорог поцелует, чтоб не сказать потом, что напали охотники, а не заметила. Смотри на него — смотри на них, с копьями-пиками, когда задержали жаждущее дыхание в трех саженях, не скажи потом, что не видела и не ведала. Единорог надобен, чтоб родился младенец — твой, твой и больше ничей. Что ты хочешь принести в свет, улавливая меня лаской… кого ты хочешь родить от меня, предавая меня? Смотри, смотри, смотри-и-и! — не выноси в чреве невыносимого, невозможного на земле не возжелай, Катенька, с единорогом любви не бывает, не соблазняй его и себя.
Друг Иероним? — некоторые пьют снадобья против зачатия и совершают убийство человека еще до его рождения? Другие, чувствуя себя зачавшими в грехе, хватаются за яды для вытравливания плода и при этом нередко умирают сами и отправляются в ад, виновные в трех преступлениях: самоубийстве, прелюбодеянии по отношению ко Христу, убийстве еще не родившегося ребенка. Так, так, блаженный же не соврет. Ведь все ужасы чистых влечений начинаются там, где появляется третий. Бедных достраивая до полноты, прервав регульный кровоток, третий кричит. Нет больше встреч, нет девственницы, пропадает в тоске единорог на песке у берега недавно девственных вод, и первый воин ловитвы отвернулся от зверя — теперь никуда ему уж не ускользнуть. Рог не страшен, и силы нет, и приручена буйная дикость, и вера свита заботой. И совсем не так представлялось недавно будущее — теперь настоящим становится, а настоящее в пеленках обыденно и прозрачно. Снимаются, посмеиваясь, охотники с недавнего стана, уходят, перекурив, единорога навсегда вручив женщине. Одним охотником стало больше — уходят искать другого чудного зверя. Горько! А энтому уж конец!
Назад бросит взгляд единорог — взгляд одинок, недавняя дева смотрит вперед, тридцать шесть недель в уме отсчитав. Пойман единорог на том, чего нет.
* * *
Единорог не склонится — дева не приголубит. Ты, Катенька, так гордо недавно шла, что Иероним на страницу повествования вывел бы тебе вслед толпу мартовских сапиенс-котофеев. Только тонкий пурпур на одежде; едва повязанная голова, чтоб рассыпались волосы; легкая обувь; развевающаяся на плечах накидка, узкие рукава, облегающие плечи, и манерная походка с выворачиванием колен — вот и вся их девственность! Пусть они находят поклонников для себя и ради большей выгоды губят себя под видом невинной девы; мы рады, что не нравимся им.
Странно, но все-таки странно и странно, почему я не верю тебе? В твоем влечении есть какая-то особая страсть и корысть. Ты помнишь: научите меня тому, что я уж умею? Прямота поразила меня бессилием: я не мог решиться на то, что после таких слов казаться могло б легко-радостным и простым. Ты призывала к себе ради кого-то другого. Этим прекрасным другим мог бы стать я, но ты не верила, и я таким для тебя не стал. Даже малого моего желания тебе могло бы хватить, ты из меня могла б сотворить чудесное для себя. Но этим чудом чудес я не смог бы остаться, и ты стала б меня тиранить и обыденно ненавидеть. Я никогда соответствовать бы не смог тому, кто нужен, ты легко соглашалась, мало думая обо мне таком, каким я был до тебя.
Честолюбие девы могло б рассеяться там, где тебе недостанет страсти, — там я был по-сорокалетнему… по-книжному неуязвим. Но ты научилась письму — ах хорошо, хорошо, прелесть! — и стала все понимать. Сплетая строки, ты настигаешь всюду. Ты поражаешь и гонишь, так не хотели поразить меня даже охотники.
Твоя манера проводить по губам фаллическим тюбиком бесцветной помады говорит о готовности к любому порыву, высушивающего слюнку с губ. К прикосновению ветра-натурала ты готова всегда. И этот приторный запах, различаемый каждым на расстоянии сажени, как запах устойчивой психологической течки. Но подобно тому, как у святых сам сон стал молитвой, ибо в молитве они везде и всегда, так у тебя сон являлся любовью-ловитвой, ибо любовью живешь ты всегда. И лекция, и разговор, и увещевание ребенка, который не любит другого, и твое смотрение на сцену, где в любовной тоске нудятся куклы и люди, — всегда и везде любовь, и везде и всегда ты одинаково различима в своем природном стремлении.
— У меня грудь как на скульптуре! — шепчешь ты деве-подружке.
— А у меня… как на картине!
Хохочете на семинаре по арттерапии, и дылда из университета кукурузного штата доволен: идентификация состоялась.
Сейчас выбрала ты два места на краю последнего ряда… когда в темноте глаза других ничего еще не различат, моя левая рука обнимет тебя. Будто сверху полилась огневая любовная влага, и грудь твоя оживает навстречу. И вдруг что-то происходит с актерами-кукловодами, голос напрягся у Макса, что руководит бессильным Никитой, а Любы голос сбивается на неудовлетворенное ни героем окукленной пьесы, ни актером-сокурсником… забыл, что актерка-дева играет по-станиславски любовь. Я слуга и служка, ты выбрала меня и терпишь, все готова отдать из того, что сумею спросить. Поэтому допущен — на время, в сны допущен, в люботу полусонную, в дневники. Любовью живешь ты всегда. И понимают таких редкие-редкие единороги вроде Иеронима Блаженного или Василия Васильевича, а в наше дни время идею соблазна способны понять лишь французы.
Вот сна перекресток и уныние улицы, и совсем рядом тот, кого ты сейчас найдешь. Распихивает колени… Огневой шар, надоевший по другим повестям, огнем готов опалить улицу, страшно одной… вот-вот меня ты найдешь. Чужого не требуешь, лишь забираешь свое, с ним родилась — с неведомым мной. Человечек из сна — это я. И никогда не завершается встреча, не исполняется во всей полноте, а лишь намек, толчки, влага огня у лона… номера забываются, стерлись до немоты, адрес утрачен — обрывается сон. И тебя, и человека из сна, и меня одинаково терзает невстреченность.
Тебе некуда перебежать. Обретенное во сне приближение — единственное, что есть. Проснувшиеся идут навстречу по улицам Петербурга, из каждого почти ты могла б вылепить возлюбленного из сна, но наяву годен он лишь для того, чтоб стать полюбовником. А единорог во сне верный-верный, желанный, ласковый, а во встречах дневных — серый, стареющий, озирающий зад и перед… чего я с тобой потом стану делать? Ничего, ничего, ничего не будет, торопишь его, можно, можно… сегодня мне можно… я думаю, можно? — пустой стук шагов в коридоре наливается для него ужасом, а для дуры — восторгом. Хрустнет-хрустнет полустершаяся диванная станина — откроется дверь, он оглянется с жалкой полуулыбкой, лица твоего не видно из-под черных волос, и тебя не узнает помкоменданта Аделя. Но место помечено: грешно-грешно и совсем беззаконно в переводческом кабинете рассуждать про дао любви.
* * *
Сейчас представляю тебя в легкой походке с коротким шажком, будто шире шагнуть неловко — из взрослеющей двадцатиосьмлетней отроковицы выпархиваешь во времена пионерских регул, у взрослой девушки походка девчонки. Представляю тебя и улыбаюсь, что вижу, и в ужасе от того, как видят тебя все. Давно забыли и не умеют смотреть? Где б ты ни шла, ты всегда идешь через площадь: это же они, они, они, они, Иеремия? — проходят по площади, стараясь обратить на себя внимание, и красноречивыми взглядами увлекают за собой толпу юношей; это к ним всегда опрокинуто злое: тебе подходит внешность блудницы, ты потеряла стыд. Только тонкий пурпур на одежде; едва повязанная голова, чтобы рассыпались волосы, легкая обувь; развевающаяся на плечах накидка; узкие рукава, облегающие руки и манерная походка с выкручиванием колен — вот и вся их девственность. Вот пусть-то они и находят поклонников под стать себе и ради большей выгоды губят себя под видом невинной девы: мы рады, что не нравимся им.
А я иногда рад, что нравлюсь. Какое нечестие, Иероним? — Откуда пошла агапет? — так называли молодых женщин, которые, внешне соблюдая строгое воздержание, тайно сожительствовали с мужчинами, не состоя с ними в браке. Агапет — зараза любовная. Ты свободная девушка и вправе выбрать, что хочется.
А я — нет.
И через тысячи: нет, нет, нет, нет — пробивается самозабвенное и преступное. Вот солнышко выглянуло, дали повеселели, и не устает бабочка крыльцами бить занавески и пыль стекла, надоедливая соседняя псевдоматрона отдаляется, не отдавшись перед обедом. Из сна ли, из яви — косноязычная и прозрачная. И не одно уныние во встрече единорога и девы!
Вот котятами оцарапанная ладонь у меня на щеке… ты меня ласково пожалела? Не беспокойся, матрона с обеда еще целый час не придет. И вспоминаю движение животом мне навстречу… тебя за руки я поднял со скамьи в Летнем безлюдном саду. Не случайно же встретились ты и я?
Как чудесно с тобою выпить вина, как тепло у твоих колен! Своеволие нежного вожделения вдруг обнимает единорога напротив вздернутой башни Думы. Он спускается в нору подземки, стараясь низ с тобой не соединять, отдаляет свой верх рогатый — половину стыдливую… колено жестко в твое уперев, толкает тебя наверх, а ты его вниз. Руку твою бесстыжую прижал к своим чреслам… ты чувствуешь, как хочу? И опускается в горячей волне, ты нежно гладишь его, жалея, посреди тянущей под Неву вертушки. И никогда тебя он не провожает, чтоб не подумала, что утратил единорог бдительность — пора охотникам кинуться, безжалостно-сладко выставив заостренные пики и завидущие рожи.
“С утра пасмурно, а сейчас сильный ветер”.
Почему так тянет единорога к девственнице? Почему меня так тянет к тебе?
С французским всепониманием объяснил Бодрийяр: оказалось мужское лишь жалким подобием бабьего… пардон, женского всепоглощающего соблазна. В начале был соблазн. А в конце? Мужское лишь малость, вторичная, хрупкая, надлежит его объяснять гендером учреждений и ухищрений. Ныне фаллическая гордыня действительно являет все признаки слабости.
Научить тебя тому, что я сам не умею? Научить не в силах я и не в силах никто другой. И менее всех мачо-самец, уж он самый жалкий. Похищая из самодостаточной жизни, я лишь помогаю обратить внимание на жалкий без тебя прозябающий мир: я лишь призван, чтоб ты спросила в конце неудалой любови: Вы были там? —
— Ты хоть понимаешь, слабак, где ты сейчас почти побывал? В горячем огненном средоточии, где мог бы страх твой сгореть, а он лишь еще больше вспузырился… свисает скукоженным пенисом. И головы не поднять. —
Выбрав стареющего единорога, ты решилась показать естество? Согласилась выйти, чтоб пожить с ущербными и зависимыми. Предел ущербности — библиотечный единорог. Пришел в свой срок и в свой срок должен место освободить, сбросив рог-монографию на нижнюю полку библиотечного моря.
В Ленинском зале.
* * *
Дневник, в котором понять невозможно, что написано до встречи с единорогом, а что после, или Дневник бывшей девственницы.
Дневник предшествовал встрече. Надо отметить, вкус у нее был, она записывала и запоминала хорошие вещи, может быть, даже подлинные. Те именно, что будто б выстраданы под безжалостным прикосновеньем линька. Но она думала также о своем собственном: какой формат выбрать для мыслей о любви и смерти? — я сейчас думаю, почему ее посещали мысли о неразделимости того, что открывается только единорогам.
“…Это повесть о боли, любви и смерти. Только страху нет места в моем дневнике. Наукой сказано твоей, что чем природа совершенней в сущем, тем слаще нега в нем и боль больней, хотя проклятым людям, здесь живущим, к прямому совершенству не прийти, их ждет полнее бытие в грядущем. —
— неужели это ее собственные стихи? —
Фраза может стать началом целой поэмы. Но поэма будет началом в “формате” дневника, потому что дальнейший текст — это фрагменты из многолетнего дневника —
— настоящая девственница, как и единорог, растение многолетнее. Даже личный интимный дневник рождается для Другого — привет тебе, присутствие которого не всегда осознается тем, кто пишет. И уж тем более пишущий не знает, в ком воплотится еще неизвестный другой.
Воистину так: не я существую, а меня существуют… меня существует неутоленная дурочка из любвеобильного сна и украдкой рассмотренного ночного бордового шоу. Единорог призван к теплу колен, чтоб сошлось то, что во сне, с тем, что можно прижать. Еще и не знала меня, а я уж был ею создан. И охотники, и страшило библиотечное — лычком в строку ложимся… а я думал, что своими речами когда-то ее обаял. —
О неизбежном соединении любви и смерти я задумалась в очередной раз под влиянием спектакля “Дом спящих красавиц” по новелле Кавабаты. Поразительное действо. Оно вводит в медитативное состояние, в котором пребываешь, не только сидя в зрительном зале, но и спустя несколько дней после спектакля. Это состояние захватило меня и длилось до тех пор, когда я, как мне кажется, смогла понять смысл спектакля. Почему автор пьесы, сам Ясунари Кавабата, как и герой его новеллы Эгути, приходит в дом спящих красавиц? —
— почему я прихожу в твой дом, спящая девушка, чего не хватает мне в привычном существовании, ведь я еще не совсем так стар, как бывшие самураи? Есть своя воля, или влеком чужим призыванием к объятию и к пониманию… к лону, или стараюсь спастись.
Открою там, где страницы заложены обертками от конфет. При мне стажер-переводчик подал ей две конфеты — в мазохистской ярости вечером она доложила, что он про все догадался. Зеленая одежка конфеты — “Банан”, полосатая в золотую и черную клетку — “Ладья”. И я ее успокоил, напомнив: шахматы, шахматы… комбинации, а не символика на панели. Все равно долго не успокаивалась… комбинация разве за пределами всех намеков? Но ты, милочка, комбинаций не признаешь, тобой отринута и отброшена лишняя разлучная шкурка!
Эгути старый пришел в дом спящих, чтоб рядом с юным телом заночевать. Эгути опустил руку спящей, и рука безвольно упала на подушку. Забормотал старик: “Ну совсем как живая”, не сомневался же он, что она точно живая, но слова прозвучали как-то зловеще. Да разве ничего не подозревающая, усыпленная девушка, для которой время как бы остановилось, как бы частично потеряно, не погружена в бездну, которая сродни смерти? — это ты подчеркнула, умница, но еще внимательней я прочту то, что следом: не бывает живых кукол на свете, значит, спящая вовсе не кукла —
— не кукла, запомни, единорог. Если забудешь, несокрушимой девственной силой она напомнит. Перейдя к обычной любовной жизни, она краем брошенной от горячего тела одежды сшибет тебя с ног… единорога сразит комбинация! —
Не кукла, не кукла, совсем живая, не кукла, но ее таковой хотел сделать Эгути- единорог, сделать игрушкой, назначение которой — не вызывать чувство стыда у стариков, переставших быть мужчинами. Нет, нет, нет-нет… не-ет, девушка не игрушка, а, быть может, сама жизнь для таких стариков, жизнь, до которой они могут спокойно дотронуться —
— ты нравишься своим бессонным бесстыдством средь бела дня и среди белых ночей — все вокруг спит, а ты бодрствуешь, и я для тебя лишь существо из бессонницы… я обниму незаметно тебя на лестнице эскалатора среди подземной толпы, и я один вижу, как ты любишь сидеть, разведя колени под оранжевым бунинским сарафаном. —
Розовая мочка, проглядывающая сквозь волосы у японки, была окрашена в тот же тепло-розовый цвет, что и кончики пальцев. И эта розовая взволновала японца старого до боли в груди —
— хотел приучить тебя не закрывать глаз, когда я тебя целовал, как давно это было, ты научилась открыто смотреть, а я отворачивал взгляд… когда отвернут взгляд единорога, он что-то скрывает или против желания лжет. Ты подсматривала за существом забитого взгляда и согбенной спины, и целая вечность должна была промелькнуть, чтоб из забитости и унижения я мог выйти в мир. Лучше бы, теперь думаю, я был бы старым японцем и любовался бы тобой сонной, ведь для единорога нет постоянной пары. Самурай старый Эгути лучше понял бы единорога, чем ты. —
Он, подчеркнула ты, почувствовал, как в теле девушки вдруг зазвучала музыка, которая словно рассеяла томившее его сознание вины. Японская музыка была полна японской любви, и Эгути некуда было отсюда бежать, выход был скрыт алым бархатом, и этот бархат, казавшийся легким в свете японской лампы, был совершенно японским и неподвижным. Он как будто бы держал взаперти японскую девушку и японского старика —
— карандашные глупые маргиналии в конце: любовь — страх — побег. —
Бегу от тебя и к тебе, до следующего подчеркивания, где написано, что он спит, казалось японцу, будто бы с таинственным Буддой — ведь именно спящая непробудным сном женщина является для стариков не чем иным, как тем соблазном, риском и удовольствием, которых они могут не опасаться.
Ты для меня подчеркнула, ты хочешь, чтоб я боялся… еще ты неосознанно хочешь, чтоб я не забывал, что у меня совсем мало времени для последних встреч. В легком своем пребывании среди людей ты полагаешь, что у тебя так всего много, что можешь часть выделить тому, кто письмена твои готов снова и снова перечитать. Будто бы даже японец под твою диктовку писал. Потом… когда ты покинешь, я стану лишь странным воспоминанием и тебе будет стыдно, что ты наблюдала за моей жалкой улыбкой.
И пока тело не исполнится как всякое женское тело, в довременье ты решила спасти единорога, чтоб он ожил в объятиях и стал зеркалом. Никому другому, кроме единорога, ты так не нужна, это я смотрю на тебя как на чудо, а каждый смотрит… ты хочешь, чтоб так смотрел? Чудо в теле-стручке… раскроются половинки, и неслышно-невидимо вспыхнет завязь, а потом, как вихрем ворота — до широкого крика, — стручок распялится и упруго нальется… еще распялится — в крике, и треснет в горячей крови горловинка. И ты просто, как всякая баба, родишь.
Меня ты забудешь. И вовремя, вовремя — станешь совсем другой, метафизической полноты твоей больше не станет… живот растянется после кесарева? — милая, я ж совсем про другое. Девственной метафизической, прошу прощения, удивительной полноты твоей никогда больше не будет — останется лишь в единорожией памяти и перетечет к другим единорогам, чтоб записали, а такая, как ты, чтоб в свое время прочла.
При стареющей, последней, может быть, страсти я хочу от тебя уклониться. После — лучше не станет, появится какая-то плотская… холодная влажность, для тебя ее нет, а для меня есть. Единорог же не может совпасть с тобой в одном ритме, ведь близость для тебя миг полноты, а для него вожделение, которого стыдно. Для тебя все расплавляется в прикосновении, а за ним тянутся многие-многие.
Как Эгути, хочу разбудить: старик сам не знал, что стал бы делать, если бы по недоразумению девушка вдруг проснулась, но хотел ее разбудить. Очевидно, из любви к ней. Нет, должно быть, все-таки от ощущения пустоты и страха. И я все время хочу разбудить, все время хочу… с тобой говорить не стыдно. Готов все показать и на все твое посмотреть. Стыдно мне только смотреть прямо, когда чувствую, что я лгу. И потому так много между нами слов, и рассказов, и снов. Твои маргиналии на полях романа и твой странный дневник.
* * *
Одинаковы все: и русские, и японцы, и чукчи. В армяно-грузинском изводе про единорога дева сама без охотников приводит его во дворец. Такой совсем маленький, но горячий… поймать невозможно, очень свиреп. Бежит, вскакивает в лоно девушки. Девушка согревает зверя… обманывает, приводит во дворец царя! Что говорит, никто не слышит, что скажет, то делает. И Слово стало телом и поселилось с нами!
Да одинаковы бабы русские и чукчанки… чукчанка наивней была и ласковей и носом потерлась о нос — они так будто б целуются. И все одинаково любят, чтоб видели… прочитали Розанова или хотя б непонятного Кавабату, записавшего мужиков в артель непробудных снов. Василий Васильевич свечку б христианскую в тайном японском доме свиданий зажег.
“…Нужен как зеркало, треснуло и пожелтело, зеркало, говорящее, безобидное”.
Японцу Эгути девушка в юности показывала маленькие радуги, и он начинал их везде видеть. Ему с его девушкой не на что было жить в Киото, он знал, что, если они не решатся на самоубийство, им придется вернуться в Токио. А мы с тобой не решимся, вернемся к нашим обыденным будням. Но меня и японца поразило одно и то же: глядя на маленькие радуги, он не мог отогнать воспоминаний о самой потаенной части ее тела — плохой перевод, надо было перевести как потаенное место — та часть потрясла его своей безгрешной чистотой во время свидания у реки. Снег шел японский в ту ночь, и любовник был так тронут, что у него перехватило дыхание и на глазах выступили слезы. Потом на протяжении десятков лет он не встречал такой безгрешности и чистоты ни у одной женщины, и казалось, что он лучше стал понимать суть чистоты — чистота сокровенного места девушки была одновременно чистотой ее сердца. И странно: японец так думал тогда, когда был в гостинице с юной возлюбленной и за окном шел поэтически-чистый японский снег, или стал думать, когда колода колодой лежал рядом со спящей и она будто б телесно представляла для него сон. Но каждый жест ее, вздох и движения будто бы вовсе не знали сна, а значит, вовсе не знали смерти.
А я в темноте незаметно б вернулся в безвременье. Ведь то, что ты хочешь мне показать, открывается только объятию, у которого нет имени, и лица, и времени, — у жеста ночного есть желанный взгляд, которым ты хочешь быть мной увидена. Объятие тоже не вечно, оно пропадет, и ты, милая, никогда прежней не будешь. Не случайно же ты подчеркнула: то, что девушка, хотя ей и было стыдно, послушно позволяла Эгути рассматривать себя, очевидно, свойственно всем женщинам, но сама она наверняка ничего не знала об этой изумительной чистоте. Ведь сама она не могла себя видеть.
Ты себя можешь видеть только моими отвернувшимися глазами, и, как только я повернусь, это уже буду не я. И ты, так увиденная, будешь не ты. Ведь в девичьих телах таится некая печаль, наводящая стариков на мысли о смерти, — ты напоминаешь мне то, что тебе не страшно. И мне кажется, ты чувствуешь, чего мне так стыдно, когда мы рядом, я будто бы перешагиваю каждым объятием через барьер, а ты порхаешь легко, и радостно, и играючи. И любопытство разное — у тебя легкое, ласковое.
И потому я лукаво кажусь каким-то метафизическим девственником, и еще тебе кажется, что ты можешь меня спасти. Ведь долгое и внешне почти благопристойное существование, ты снова вычитываешь у Кавабаты, пролетает для человека как один миг — вот я управлял чьим-то характером и даже способен был повлиять на чье-то несчастье или счастье, а теперь, скрывшись в библиотеке, почти потерял способность отличать зло от добра.
Но что тебе до меня? Разве люди не интересуются всегда только сами собой?
* * *
Японские девушки спят. И старики рядом с ними живут в безмолвности и ненужности, но именно тут живут. Ты можешь представить спящих девушек и стариков, крепко по-стариковски обнявших обнаженных спящих. Старики обливаются молодыми слезами.
Но ты… не спишь! Вот ты бурно срываешь одежду. И тебе все равно, где это будет. Для тебя никого нет. Сони-японки тобой позабыты, ты никогда не поддалась бы сну, рядом с тем, кто привиделся. Старика ты обратила бы в молодого в ночи, в полутьме, до самого рассвета, в котором старый забылся бы мертвым сном и не вспомнил бы ничего. Легко! В тебе, монашек сказал, есть бес, нет, он говорил про буйство… никогда не встречал таких безоглядных в раздевании и в ласке — это уж я говорю, монах, наверно, так лишь подумал.
Я нужен для того, чтоб смерть, что приблизилась, не пугала тебя, ты и меня заклинаешь, чтоб не боялся. Возраст перегорает в чистом желании, готов голову посыпать я пепелком, а ты легко взмахнешь сарафаном, и пепел весь разлетелся. Ты так много знаешь о ласке и о любви, что ничего больше не нужно, и бросаешь ненужное в пыль, в песок дряхлости, перемешанный с пеплом. И, подчеркнув у японца, ты говоришь мне, что я ничего еще не узнал, ничего-ничего… готова рукой погладить меня. Все еще сбудется, милый?
* * *
Я влюблена в сорокалетнего единорога и пытаюсь соблазнить его повествованием японца о доме спящих красавиц. Я постоянно говорю ему, что он не стар. И мое постоянное бормотание он уже ждет как диагноз. Я влюблена в того, с кем не могу быть счастлива. И мне приходится задавать: вы были там? Вы были… во мне? Но уловка русского языка в том состоит, что это обращение подразумевает множественность оттенков. Что-нибудь из постылого множества может не согласиться: возраст, или страх, или растраченные со сверстницами желания. Вы все были там? — так нельзя же спросить… нельзя же свести целого человека к его органу оплодотворения.

Но что удалось Эгути узнать за свои шестьдесят семь лет о том, что называют любовью? — о том беспредельном бездонном, что принято назвать сексом. Спящая девушка живо воскресила любовное прошлое, и старик прижался губами к плотно сомкнутым губам девушки. Они не имели вкуса. Были сухими. Наверное, хорошо, что губы у нее были безвкусные. А к тому времени, когда губы ее обретут терпкий вкус страсти, его, вероятно, уже давно не будет в живых. —

— твои губы совсем не безвкусны, хотя вкуса у них нет. Хотят поцеловать и себя отдают навстречу другим губам, так все в тебе отдается. Все отдаешь и ничего не хранишь. Ничего не скрываешь, и ничего не происходит, и смерти ты не боишься, хотя она рядом с теми, кто ничего-ничего не таит. И он от тебя бежит не потому, что боится охотников, он боится только тебя. Последняя женщина в жизни? Почему именно ты будешь последней… мужчина всегда помнит первую, последнюю и одну. И если даже будешь последней, у него окажутся еще две в памяти — единственная и первая.
И с ужасом единорог думает, что ты есть первая, это понял старый Эгути, ты есть последняя, ты и единственная… ты вытесняешь всех, хотя он был нежен к ним и ни одну из них не хотел обижать.

Вот Эгути задумался о последней… а кто ж была первая? Первой женщиной была мама… а может быть, не она, а кто-то другой? Как же это, думал старик, моя мать — моя женщина? И только на шестьдесят седьмом году жизни он понял, что это так и было: первой женщиной была мама, и он вспомнил, как она умирала. Багровый цвет штор в доме свиданий и последняя кровь матери вдруг в одном потоке слились, старик перестал понимать, что с ним сейчас происходит, где он и с кем.

А ты для чего уравниваешь себя с тем, что у меня было и теперь никогда не будет?
Август и вечер… был болен, помню, как опускался на прохладный спорыш двора, земля, мокрая от воды, и не было ласковее прикосновения… земля, только прилечь, не стоять… вечер с прохладой, и рядом мама была, никого больше не было рядом. И теперь ее нет.

Ты, дева, туда впускаешь, куда всем остальным доступ закрыт. Но и сама входишь. Меня полнотой прельстив… меня собой оживляя, входишь в меня легко, и не остается тайны, тебе можно знать про меня все, о чем никому я не рассказал. Теперь некуда поспешать: все женщины завершенно скрылись. Неужели ты та, кто будет при моей смерти единственной верной?
Пустой перрон, все успели пройти, худой хмурый кавказец старую мать ведет, держит за плечи. Смотрю… ты смотришь? — я бедственно существую и склониться готов на грязный асфальт. Будто идет со мной моя мать… Бедная, высохшая, она приехала поправиться… умирать? — к сыну-беженцу, положат завтра в больницу, и там его мать спасут. Шаг-шажок… худой высокий свой шаг подравнивает к ее шажкам. И что-то ей говорит, она не слышит, наверно, ни слова, бессилие вцепилось в подол, она понимает только, что он не бросит. А позади я давился слезами.
Вот и это открыл, другим же не говорил, хоть и сейчас не верю, что ты единственная, которую всегда буду помнить. Ведь с тобой никогда не сравняемся, я ж для тебя лишь зеркало, а ты для меня чудо. Не уравняемся, нет, ведь я просто зеркало.
Ты в ответ признаешься, но деве верить нельзя. В притворстве письма она посягает на единорога, чтоб признал деву ровней. Смерть не пугать не может, успокаивает отроковица — про Эгути старого, и про меня, и даже про смерть все она знает. И снова ловит в своих письменах.
“Смерть не пугать не может, особенно того, кто живет верой в красоту, кто готов бесконечно искать Единственную Истину, зная, что она неосуществима —
— милая, признавайся, что за истину ты догоняешь, написав ее с большой буквы? —
В этом поиске у человека рано или поздно возникает выбор — подчиниться страху смерти или подчинить его себе. По-моему, главная идея пьесы — это идея изживания страха смерти в человеке, отважившемся любить —
— ты научилась единорожьей науке… еще ничего-ничего не успел пробормотать зверь в колени, а ты уж все поняла: всегда нужно зеркало… ты знаешь, что страх смерти в бессознательное внедрен каждому с полутора лет. Не могут без зеркальца… единорог — для девы, а дева — для единорога. Пришел к началу… скрыто под сарафаном, провисшим между колен, тут источник, а не там, где слова. Лопается стручок, и вслед вздохи и охи… слова и словца, уставший нашел, что искал. И странно все сходится: дева нерасплеснутая в себе все имеет, да ей же всего не хватает, и единорог утомленный все знает, да в неименье тоскует. Две полноты-пустоты опрокинуты, да не нальются ничем. А то, что знаешь про зеркала, разве тебя приближает к счастью?
Умничаешь — как Бахтин, Бубер и Левинас из ненаписанного предисловия к твоей диссертации про общение деток молчащих и говорящих — с удовольствием слушал бы я тебя лет тридцать назад. Но сейчас знаю сам… ты не знаешь, что слова шелухой разлетятся, когда желанный обнимет? Письмо твое — лишь письмо. И, несомненно, единороги почтеннее девственниц в искусстве словес. Дева в предание пришла запоздало, а единорог был в нем всегда, не ей уравнивать себя в правах первородства. Трубадурами вознесенная дева и сама, дура, не знает, за что ей такой почет. А первый знакомец единорога был сам хаос! Ты изобретение совсем недавнее, дева, и ценность девства недавняя — какое у хаоса девство?
Пригибаешь мой рог к коленям… рогом задетое шитье сарафана взбивается к животу. Если единорогу предложить девственницу, то она открывает грудь, на которую он, отбросив всю свою гневность, кладет голову, и его ловят, словно сонного, безоружным. Даже от краткого общения с единорогом грудь девы увеличится… кто может родиться от единорога?
Как на скульптуре? — помнишь доверительный диалог с подружкой Ксюней на семинаре по арттерапии. Единорог тебе ее уготавливал в несостоявшиеся соперницы. Теперь и у тебя как на картине — от общенья со мной хоть в чем-то польза. Не ходишь на шейпинг? Белотелая нежнорукая… белорыбица, завиточки темные. Хороши ножки? — бессовестно спросишь. И задираешь стройные к полкам, где книги про олигофрению и аутизм. Полгорода… ну пусть третья часть природных россиян-натуралов тебя окружают, а ты выбрала библиотечного единорога! И толкуешь, что для Эгути дева стала зеркалом, в которое невольно взглянул — и уж взгляда не отвести. Ты к чему клонируешь, милая? От твоего бледного зеркальца-живота не смогу отвести полночного взгляда, и станешь со мной везде быть и тогда, когда тебя рядом нет?
В это самое зеркальце, пишешь, старому японцу хотелось всматриваться все внимательнее и до конца. Гейша показала ему его страх в голом виде — значит, перебью писанину, страх, и есть его обнаженный беспримесный вид?
Она… так в твоем зеркальце-письменах? — показала его страх в голом виде, во всех непривлекательных проявлениях, самое отвратительное из которых — малодушие, глухое к Другому. Она вывернула наизнанку его подноготную, не стала дуть на рану, а распахнула ее максимально для прикосновений. И произошла парадоксальная вещь: вся его рана превратилась в источник его наслаждения —
— а в чем наслаждение девы? Пусть желанная полнота привлекала ее в единороге. И все невстреченные уже стали знакомы — мужской природный мир не был еще опозорен размерами и конечным пределом одного экземпляра.
* * *
Вот же, пьяненький от вина, в хлюпающих на босу ногу финских сабо, он топочет в чечетке. Частушку выцарапал из запасников послевоенного детства.
Цыганка раз, цыганка два,
Цыганка три, четыре.
Меня цыганочку плясать
Цыгане научили.
Минуту назад на берегу моря вдруг накатила дикая сила… единорогу еще не пора умирать, орлом клекочет прибой, болтун-отпускник сейчас место уступит в центре женского полусвободного общества, и единорог всех в свою игру втянет.
Не кончается танец.
Цыганка раз, цыганка два,
Цыганка три, четыре, пять.
Ра-а-азрешите мне, товарищи,
Цыганочку сплясать.
Танцует вино “Черный лекарь”, но со всеми легко, а с ним душно, и модные финские коры квадратно по-стариковски шушукнулись с изъеденным соленой водой настилом. Не веселит танец, а что б творилось с бабами, когда б молодой и на пузе, и на животе!
Сербияночка Наташа
Любит петь и танцевать,
У ней юбка по колено
И коленочки видать.
Видать, видать, загорелые… да ты-то, видать, пришепетываешь зря. Видать, из забывчивых, а бабья естественность чувствует, что тут где-то на берегу смерть… рожаем не от умных же, а от яровитых. Никого твой топоток не прельстит. А соперник орловский уж повествует, чего там про баб наших в Библии. Провожать пойдем двух будто б робевших, там у шапито молодые армяне и греки.
И при переходе через речку Анапку, когда под локоток психологиню-маникюршу поддерживал и качнулись в такт.
— Давай с тобой поцелуемся!
— Вы… вы старый!
И в ужасе от услышанного единорог про цитату забормотал… проверить хотел — училась на психолога, значит, не совсем же ты дура. Сказать так, а человек пойдет и повесится.
— Вы не повеситесь… Тост свой дурацкий… разделение, соединение. Эрос!
Ах ты, стерва! Про убогость преподавателей толковала и про платный психосеанс. Старые преподы про фрейдовский эрос и вивимахер, никто уж слушать не хочет!
Растерянно почти ненавидел… ресантимент, ресантимент… злой взгляд вслед теперь тут житья не даст. Успокойся, успокойся, что ты… зачем приехал? Вспомни себя в зеркале девы… ты же единорог! Не приближайся к морю с индюшачьим топотаньем. Вспомни, каким был в детстве целомудренным единорожком… умер бы, а поцелуя б не взял без любви. Про старость, сто раз повторив, забудь. Сто раз, сто раз и сто раз, а то врежутся в бессознательное и оттуда будут каждый день сублимации свежей просить! Уж старый… старый для случайных со стервами встреч.
Стать на берегу прямо напротив волн с презрением к луне — единороги отца признают за солнце.
А дева? Я после вина готов почти с любой поцеловаться. Одна под луной горит. Тенгрианство степное… древняя любота окраин дикого поля — согрешает с небом-мужчиной. Небо прольется и проникает.
Дефлорация независимости… метафизика дырки! — визжит с завистью двойник-невропат. Дурочка, дурочка! — а она в этот миг легко бедром навстречу льющему небу, и завистник с ярой девы кувырк! — в канаву с крутого бедра, перевернулся… сполз спекулятивным хилым шкилетом по склону ерика.
Сама земля крутобедрой деве сестра. А небо ночное смеялось ласково и невидимым солнцем обжигало все жарче.
* * *
Единорог был немолод, но еще и не стар. И она уж не была юной дурочкой, но и не стала еще отяжелевшей Лолитой последних страниц. Он был ласковым и умелым, но уже седой, он сутулился, и ей было жаль его. Он знал о таких вещих, которые не знала она, но самое главное, что он хотел все узнать про нее. Чтоб до конца понять себя… чтоб она перелилась в него и осталась такой же наполненной, как была. Ей приходилось его соблазнять, чтоб он соблазнил ее, и, когда его рука в пустой на ласки толпе на Невском невидимо ни для кого опускалась к низу ее живота, она — шаг в шаг — подталкивала ладонь, никто не смог бы придумать так приласкать. Розовея смуглой щекой, губы прикусывала и закрывалась индейской сумкой с конспектом доклада о психологической помощи. Толк-толк… ах хорошо! — толк-толк, напротив Думы, где раскопали проход, чуть спотыкалась… ступенечки вниз, где учатся петь музыкальные единорожки, — он убирал руку, чтоб потом на эскалаторе на верхней ступеньке снова ладонь прижать к мокрой шерстке пальто. Она его плечо сжимала рукой и покачивала, чтоб он чувствовал, что она от верха до низа все время с ним. Ноги подрагивали, когда лестница выталкивала, и они шли по пыльному коридору.
Он ее никогда не провожал. Единороги девушек не провожают.
Или она говорила: чудесно… чудесно! А можно еще? — когда он почти случайно прикоснулся к груди. Можно бы эти прикосновения длить, но он никогда одно и то же не повторял, будто б в запасе нерастраченный миллион жестов и прикосновений. Он боялся повторов… при повторении место, и время, и слово, и ласку сразу пометит смерть.
* * *
Ты думаешь, что слова прозрачны, нет, милая, нет! Ты смотришь сквозь них, а я давно ничего по ту сторону не ищу. Двойное, тройное, четвероякое дно открывают слова, но за ними нет ничего. Ничего! И не повлекусь в бледное телесное зазеркалье, где подстережет бледный огонь.
Все женщины, наверно, родились такими, как ты, но довольствовались лишь малым мужским. Обладают малым в величии повседневности: вот дети, вот дом, вот внуки, вот и правнуки… а где ж смерть? А ты, пропорхнув почти без ущерба мимо невских мужчин, встретила историю единорога.
Да ведь для возраста моего истина сначала в вине, а потом уж друг в друге. И ты запоздало в самом конце страниц приноровилась, вздрагиваешь в объятии, почти не веря, что это — я и ты, потом принесешь бокалы, и перед новым объятием я успею угостить каждого из твоих трех котят красной икринкой. В загорающемся экстазе слизнут с моего пальца: не приучайте к икре, что я потом буду с ними делать, — ты мне почти кричишь, а я думаю, как бы тебя мне не приручить, что я с тобой стану делать, когда история про единорога будет прочитана до конца. Охотники не дремлют! — не живи там, где голову приклонил к деве, и деву на грудь не клади там, где живешь.
* * *
Перед самым концом повествования — после перегона от “Черной речки” — поезд не остановился. Люди сгрудились, а двери не растворились, поезд проскочил светлую станцию и вторгнулся в полную тьму. Редкие фонари по стенам тоннеля. Люди затихли, страшась, что свет пропадет и мертвый поезд зальет плавуном. Страх городской и вселенский просочился сюда, под Неву. И дым от распавшихся небоскребов, и запах гонимого нечистого тела, и страх неизвестности, что подстерегает за каждым углом. Некогда было подумать о естестве — ни жизни, ни смерти.
Косились по сторонам, ища виноватого.
Единорог привычно стоял один. Его лицо отвернуто было к мельканию каркасов и скрепов — стекло от дыхания часто-часто покрывалось первобытным рождающим паром. Ему хотелось на берег залива в Лисьем Носу, где камни, простор… бессмертие может себя показать, если долго… долго-долго нежно смотреть. Страх распирал вагон и расталкивал по углам, но он знал, что никогда не надо бояться. Оконное отражение показало ему согнутую фигуру женщины у него за спиной и сверток у нее на руках.
Под Невой холод совсем осмелел: речное течение сошлось с берегом древнего подпетербурского моря. Единорог пробку бутылки скрутил, выпить воды… отворачиваясь от собственного отраженного в черном стекле лица, стал медленно оседать. От черного… стукнули глухо колени.
Вода пролилась.
Напротив в углу вагона на руках юной матери встрепенулся ребенок.
Руки ее, к которым единорог в отражении клонился, были заняты, внутрь объятий он еще успел заглянуть… место единорога навсегда было занято. Мальчик, мальчик… мальчик? — бессмысленно спрашивал единорог. Залился плачем грудновичок под самым глубоким местом Большой Невы.
Раскрылся с костяным стуком роговидный футляр — личинка желто-серого цвета раскрылилась на дрожащем полу. Калмыцкая рукопись на полу развернулась, как что-то живое. Единорог сбросил рог. Пассажиры воззрились со всех трех сторон… крайний охотник уже хотел доложить наверх о факте подземной смерти.
Поезд вырвался на светлую станцию. Все снова хотели жить.
Черная струя пролитой единорогом воды ползла к женщине… она приподняла ноги. Лицо ребенка приблизилось. Она впервые почувствовала его отчужденным самостоятельным существом. Струя толчками огибала место сидения… женщина представила бессмысленные, безжалостные, с дурным запахом подступившие воды и содрогнулась от близкой… толкающей, механической смерти, восемь месяцев назад чуть не заползшую к ней в живот. Безобразное шевеление массы белых личинок, слепо пожиравших мед и пергу в серых от плесени рамах… чужая тощая кошка осторожно трогала лапкой выпавшие тельца. Отвращение согнуло женщину пополам… спокойное лицо ребенка соприкоснулось с побелевшим лицом. Она вдохнула его собственный запах. Он ясно смотрел, и он, она видела, не боялся. Она знала его уже одиннадцать дней и тридцать пять недель перед этим… всеми девственно-женскими жизнями до собственного рождения. И когда поезд остановился на станции, она почти забыла о страхе.
Где был младенец, торкнулась тихо мелодия. Она к выходу пошла и к порогу. Опустив глаза вниз к щели провала… рассеянный взгляд ребенка обрел жесткий… почти жестокий понимающий свет.
Единорог умер.
Заключение, необходимое послесловие.
Рукопись расшифрована. В библиотеке нашлась сохраненная копия: Тибет платил дань Чингисхану девами-ламами.
Юные девы в криках спешат на свет, чтоб во всякое время было б к кому приклонить голову, когда единорог почувствует себя одиноким. Катя-олигофренологиня спокойно-любовно пребывает в своем шатре. Еще вчера я подсовывал ей булочки в университетском буфете: ешь, ешь, будешь толстой и красивой!
Дурочка обыкновенная, растет повсеместно, в России особый сорт дурочки внесен в красные книжки: незнакомка, гадюка, душечка, голая пионерка. Она же: бедная девушка…. по-смертному, по-раскулаченному, по-партизански!
* * *
Письмена Катины на столе. И повесть, ими рожденная, выступает как непостижимое, недоступное моему человеческому разумению совершенство. И непонятно, на первый взгляд кажется, кого же тут можно любить?
“…Функция мистогогии состоит в извлечении из материально-телесного состава сооружения смыслов незримо-наглядных. Но как во всяком тайно гармоническом свершении именно рисунок пустоты представляет основную эстетическую ценность”.
И с чудесной символической точки зрения то поспешное канцелярское совокупление было подлинным озарением для нее: невозможность действа и убогость встречи переплелись с совершенным — с тем, что произошло, и с совершенным любовником: она ведь не знала других, и с ней самой — совершенной любовницей и влюбленной. А с повествовательной точки зрения это было несомненным знамением: невозможная возможность произошедшего все же случилась, невозможное произошло, но возможность была такой непохожей на чудесное предощущение, что сразу же сжалась в запрет. Здесь точка: будучи затронут невозможным, я должен умереть.
Смерть единорога предстает в завершенности — он и раньше знал, и дева предчувствовала опасность, и лихие бойцы из повседневной засады изготовлены были к броску, чтоб поразить. Но лишь в изготовленном для подземного представления вагоне зрители расселись по лавкам: единорог перед ними, и возлюбленная из роддома едет с младенцем одна… а я перед всеми сползаю на гремящий над рельсами пол. Скоро томление единорожее уступит меня осенней прохладе, перестану я ветер слышать, свистящий в ушах, когда дни и ночи мелькают мимо меня.
“…Глаз Гуссерля, ухо Хайдеггера, сердце Юркевича, нос Розанова — обоняй морской запах созревшего для соития лона… тишина исихастов, сакральные дырки дырников, фуфайки и самогон колхозный воронежской секты жидовствующих!”
Скорее, скорей, пребывающий в употреблении единорог, повернись к девственному, не стань бывшим в употреблении, российская жизнь полуоблапошенная бредет и бредит мимо тебя.
“Единорог тот, кто видит. Различает в человеке. Единорожее в человеке. Перестал видеть. Единорог склоняется потому, что понимает. Видит гримасы. Насилие, которое долгое время служило тому, чтобы избежать или же уменьшить насилие, стало творящим насилием, какой была когда-то вся человеческая природа”.
Зачем ловят тебя?
Ты охотник. Зачем тебя ловят?
Ты не боишься любви? И готов к смерти?
Склони голову — тебе никуда не надо больше спешить. Возврат к лону.
“Девственница ж, полагал Розанов, существо глубинно метафизическое. Метафизика, в отличие от всего прочего, имеет свои основания. Метафизика девственности. Девственность как метафизика. Взгляд мужской и женский (Розанов и Гиппиус), но у Розанова, подмечал Бердяев, никогда не имевший детей, было нечто вечное неискоренимо русско-бабье в душе, а Гиппиус подписывалась мужским псевдонимом — Антон Крайний”.
“…Фрейд и психоанализ… австрийская лженаука, полагающая, что у трансцендентального субъекта есть член”.
“…А Бог не спасает. Зачем ты ему нужен?
Единорог же в применении к человекам может означить того, кто не забывает о Боге и непрестанно возносит молитвы. Трижды в день славит единорог Бога, обратясь на восток… трищи на день восстает зарею на восток и прославит Бога со воздыханием. Так и ты, безумныи человече, разумеи, и помяни Господа Бога, и все хвалы твои даси на Бога. Не надеися на великую крепость свою, ни на величество свое, ни на великость рода своего, но веселись и радуйся о правде. Бог в правде помощник!
Любовь — это жертва.
Чтобы жертвуя неподлинной любовью, перейти к подлинной? А тебя убьют.
Ты знаешь, кто убьет, — перевернул страницу, и на тебя открылась охота. Вот они — читатели — и есть охотники на единорога. Читатели производят письмо, автор — записывает. Предписывает лишь то, чего они сами хотят.
Но в чем дело? В том, что нужно самому отвечать за себя. В готовности к встрече? Когда распадаются времена, ты все о себе. Не хватает идеи. Империи. Зла. Заговора. России или Франции. А ты со своей дряхлеющей страстью к лону!
Чтобы от смерти единорога родилось подлинное что-то. Единорог — жертва. Она его в жертву приносит… нет, она не знает, что его ждет смерть.
* * *
Империя же меж тем была поражаема страхом. Каждый своего, но боялись все. Поэтому письмо — лекарство против страха, оно разворачивается так, как разворачивается. Живет так, как живет.
“…Единорог европейский. Японский.
Единорог-евразиец”.
Шахноз-апа нашла место и оправдание? Бумага все стерпит.
* * *
Рвут заезжие на конференцию японские русисты первый куплет нашей народной. Полагают своей из собственных будущих мест? — пирадяга Байкар… — доктор Асаока забыл глагол передвижения-переправы. — Не сипар самарет… Синоп! — не спал в самолете, и “Синопская” водка. Синоп — не Цусима! Но следующий куплет бродяга с моей беспочвенной помощью благополучно преодолел. Пирадяга-единорог! — Асаока нашел объяснение-мифологему. На Катю глядит… сейчас она руку персонажу из дневника подаст — Асаока-сан из славного рода Эгути. Она садится рядом с японцем, и думаю в ужасе, что могло б быть, если б единорог разнеженно заснул у нее на груди.
Японец песню Катюши из спектакля “Воскресение” нам запел. Обликом чужой зверь — кусают они, скажу вам, языком; на языке у них длинные колючки, языком они и кусают, любят жить в топях да по болотам. С виду зверь безобразный, но видит дева невидимое — за чужой этнографической дикостью прозревает свое. Привлекателен загадочный образ и самые прикровенные выражения — с легкостью изменяется рог иноземного страшного единорога в рог спасения. Чем единорог неукротимей, тем больше деве почета средь всех остальных.
Чудесно блестят глаза… метафизически сместился объект ловитвы.
А я кажусь заготовкой домашней, меня просить надо, чтоб научил тому, что дева умеет… постыдно полировала меня встречами как итифаллический инструмент инициации-дефлорации. Простая фигурка женского божества! Подделка!
Японец руку не выпускает по-европейски и песню Катюши спешит пересказать. Японская Катюша Маслова и японский Нехлюд-сан в инсценировке Симамуры Хогэцу разными голосами говорят об одной любви. Спой песню, и помолимся Богу! — Но я не могу. И беда будет, если тетя проснется. — Ты спела бы низким голосом. Спой песню, вплетая в нее свое имя.
Женским голоском японец завел, потом мужским повторил. Катина ладонь играет в его руке.
Катюша, милая, печально расставаться,
Хотя б пока не стает легкий снег.
Помолимся ли Богу? — ла-ла!
Катюша милая, печально расставаться,
Пока течет слеза от горечи разлуки,
Ветер дует в поле — ла-ла — и вечереет.
Катюша милая, печально расставаться,
По широкому полю, неверной походкой
Один выхожу — ла-ла — в дорогу завтра.
Спешит сказать, как в Японии популярна песня Катюши… слышно, как ломается лед, Пасха, песнопение вызывает у японцев смутную тоску по северу, а русское простое — ля-ля — произвело на японцев такое свежее впечатление, что песня стала называться песней ла-ла. Сам Симамура Хогэцу отметил в статье, что имя Катюша, особенно второй слог “тю”, очень приятно для слуха японцев. И если в конце песнопения помолиться, то молитва сбудется не позже чем через год.
Десять пальцев и вслед еще два показывает японец Кате — и я вижу, она ему верит. Катины щечки горят.
Эй, братан-единорог из славянского бестиария, переметнись скорей к братцам-охотничкам, схоронись от японца-единорога, а то ранит в живот, опрокинет… хоть не спал в самолете и “Синопская” водка! Для мужчин божественный зверь был существом запретным и непонятным, встреча с ним заведомо исключалась, а раз так, то нечего пялить глаза на то, что сейчас произойдет. Японцы-единороги бодаются, и ожесточенно лягаются, и кусаются, их укусов следует опасаться, потому что они отрывают всю плоть, которую ухватят словами. Эгути-книжный уж отхватил часть Катенькина письма — завлек повестью о спящих красавицах.
Спешно-спешно перебрасываюсь в стан охотников. Волки позорные, и я с вами. Прерву гортанный мелос японца: еще… по одной?
Бестиальность вселенская, родной коматоз! Банзай? За рукой каратэки-русиста слежу. А острова, горячие харакирские парни… острова мы вам хрен отдадим!
* * *
В самом конце ловитвы надо сказать, что, кроме махаянско-калмыцкой хроники и Кати с тремя котятами, ничего больше нет. За окном холодный, бесстыдно знойный и бесконечно любвеобильный кошачий март. А в верховьях Дона последняя зима была суровой, и выжить бездомным почти невозможно.
И единорога нет, лишь слабое существо с рассеянным взглядом осталось вместо него. Некому с пониманием взглянуть на деву, и никому не нужна рукопись махаянского буддизма из библиотеки первой республики атеистов. Бросаемые на юных и не совсем юных петербурженок взгляды — коммунальные взгляды обыкновенных мужчин, да редко-редко в районе Сенной попадется потомок романного идеолога всякой любви, особливо вожделевшего о собственной Грушеньке… есть у шельмы один такой изгибчик, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался!
Внимай! — Внимай!
Из сети вынимай.
Это строчки из несохранившейся поэмы охотников.
Но еще раньше, как приписано на полях одного нестрогого “Азбуковника”, она была песнью самих единорогов.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *